Коммерческое фиаско. Неудавшееся писательство 1 страница
Восьмой год моей жизни был довольно бурный. Избыток энергии, предприимчивость, нелепые фантазии с проведением их в жизнь встретили много препятствий и затруднений. Все ниже перечисленное случилось быстро, одно за другим, что сгустило неприятную атмосферу вокруг моей особы. Первое — это полное фиаско в моем коммерческом предприятии, второе — провал как писательницы-драматурга и третье — обнаружились способности, не соответствующие возрасту восьмилетней девочки. Итак, первое. Можно ли было это назвать коммерческим предприятием? Скорее это была наблюдательность с неумелым воплощением желания оказать помощь своим ближним. Видите ли, в доме у матери, а чаще у прислуги, не было вот сейчас, сию минуту, толстой иглы и нитки зашить фарш, чтобы не выпал у индюшки или у гуся. Или, наоборот, очень-очень тоненькой иголочки и ниточки подштопать кружево на тонком ажурном платочке. Другой раз во всем доме, как говорила наша горничная Маша, не сыщешь английской булавки, шпилек, кнопок, крючков и тех будто бы ничтожных, но крайне необходимых вещей, которые всегда все забывают вовремя купить. Я решила все это приобрести, получая от родителей рубль в месяц. За помощью мне пришлось обратиться к горничной Маше, которая меня очень любила и принимала участие в моих фантазиях. Ей пришлось все купить одной, так как я выходила на прогулки с мадемуазель, матерью или отцом, а такого рода закупки требовали бы разъяснений. Когда лавка, если можно ее так назвать, была готова, я всем дома заявила, что, когда у них чего-нибудь не хватает, то обращались бы ко мне. По настоянию Маши в лавке были даже все туалетные принадлежности. Ей очень попадало, когда она зазевывалась и вовремя их не покупала. Для мадемуазель были золотые, конечно, не настоящие, шпильки-невидимки, их она всегда теряла и весьма расстраивалась, так как ее чрезмерно взбитый, как сливки, кок, поддерживался только ими. Меня подмывало иметь табак, именно того сорта, который любил отец, но он оказался очень дорогим и продавался не меньше фунта, и мне что-то внутреннее предостерегающе говорило, что лучше не надо. Для нашего доктора Николая Николаевича не могла ничего придумать и решила, что у него острой нужды ни в чем и не бывает. Мать встретила мое новое предприятие молчанием. Француженка веселилась, а Маша чувствовала себя компаньонкой нашего общего предприятия. Отца не было дома, он только что уехал на две недели, столько же времени процветала и лавка. Не понимая тогда, в чем собственно состоит коммерческое предприятие, я брала за нитки и иголки и все остальное столько, сколько дадут, но в то же время я испытывала страшную неловкость, когда я брала деньги. А почему, правда, нельзя дать так; без денег, думала я. Но Маша говорила, что без какого-то барыша, лавка существовать не может Я была рада и счастлива, что могу быть полезной в нужную минуту. По приезде отца, рубль в месяц на собственные расходы был прекращен. По глазам отца я видела, что ему моя идея не понравилась, он недоволен мной. Лавка молча захирела, я просто раздала ее, о чем горевала Маша. Мой мудрый отец, к сожалению, тогда в этом не разобрался. А в моей детской душе появилась обида на взрослых, они не поняли моего искреннего желания быть полезной. За этим последовала новая неудача: в проявлении моих литературных талантов. Я и мои приятели мальчики настолько подросли, что игры в путешествия, разбойники и в этом роде, были заменены „спектаклями", так мы громко называли те живые картины и маленькие детские пьески, которые усиленно готовились к Рождеству и Пасхе. Мне шили специальные костюмы: снегурочки, красной шапочки, или из сказки «Спящая царевна и семь гномов». Но и это все стало мне казаться, как говорила няня Карповна, «невзаправдашним», как-то не увлекало, видимо, детство и сказочки отходили. Мне хотелось чего-то большего, широты, размаха, я почувствовала в себе писателя и решила написать не что иное, как драму под названием «Двоеженец». Конечно, и тут не обошлось без Маши. Надо вам сказать, что девица она была образованная, всегда с книжкой. Елизавета Николаевна (о ней расскажу в свое время), найдя, бывало, притаившуюся Машу в гостиной или зале, обыкновенно говорила: — Ну-ка, Машенька, дай-ка книжечку, без нее скорее приберешься. Часто с глазами, полными слез, Маша мне говорила. «Ах, барышня, если 6 вы только знали, какая это драматическая драма» или «какой это романический роман». Одним из этих «романических романов» я и воспользовалась. Пьеса была написана, и я заявила матери, не без гордости, что на это Рождество будет поставлена «драматическая драма» моего сочинения: «Двоеженец», и мне необходимы платье и шляпа кокотки, так как главную роль исполняю я. — Ты мне дашь их, мама? — спросила я еще раз. Ни отец, ни мать никогда не говорили сразу ни „да", ни „нет". Мать взяла у меня мою рукопись: — Хорошо, — сказала она, — я прочту. Очевидно, сюжет подходил к названию драмы, на другой день она мне сказала: — Ты, наверно, хочешь, чтобы папа привез тебе новую маму? Кроме того, мать очень жалобно описала мне роль падчерицы и суровой мачехи. Я была потрясена. Потоки моих слез долго невозможно было осушить. Я дала слово, что не буду больше писать драматических драм. Вы, конечно, шокированы, благовоспитанная девочка из дворянской семьи, охраняемая от всяких настроений и дуновений, и такие, можно сказать, и сюжет, и выражения, и в таком возрасте! Могу Вас уверить, во всем виновата моя никогда не спящая жажда знаний и стремление к великим достижениям. Но самое главное, что книга в то время, какая бы ни была, являлась предметом притяжения. Книги же Маши (которые читались тайно) были из совершенно другого мира, представлялись загадочными, таинственными, смысл их был недоступен, а новые, никогда ранее не встречавшиеся слова очень беспокоили мою любознательность. Что сюжет был заимствован, списан из «романического романа», в этом нельзя сомневаться. Не помню, с какого времени, по собственной инициативе, я завела особую тетрадку для записи непонятных слов и фраз с рубрикой „Собственные пометки и объяснения". Впоследствии вы еще не раз встретитесь с этой тетрадкой и со всеми ее неожиданными выражениями и словами, несвоевременно пришедшими, беспокойно требующими точного определения. После моего неудачного писательства слово «кокотка» было записано в тетрадь, а в рубрике «Объяснения» стояло одно слово «такая»: Маша не могла мне дать точного объяснения, на кого похожи кокотки. Когда я перебрала ей всех наших знакомых дам и барышень, она с испугом сказала: — Да что Вы, барышня, ведь они же семейные, а она „такая". Инстинктивно, по тону Маши, я почувствовала, что это редкий, особый сорт женщин, и в то же время есть что-то в нем отрицательное, и мать, конечно, лучше об этом не спрашивать. Пьесу «Двоеженец» своего сочинения, я так больше и не видала и, конечно, забыла о ней, а вот сейчас очень бы хотела ее прочесть, что мог написать на такую тему человечек в восемь лет? И как? И в какой форме был реконструирован этот «романический роман» в «драматическую драму»? Еще последний маленький набросок, но в нем я хотела обратить Ваше внимание только на область чувств. Как они возникают, налагают, куют черты характера с детских лет, и если бы взрослые были наблюдательны, придавали бы кажущимся пустякам значение, то насколько можно было бы смягчить, сгладить портящие жизнь недостатки характера, вошедшие потом в привычку. Мне исполнилось восемь лет, и я впервые познакомилась с «ревностью мужчины» и со своей способностью, если и не кружить головы, то все же применять некоторую долю кокетства, присущую женщине. Но как это называется, и что я чувствовала, объяснить бы не сумела тогда. Ревность я не знала, но инстинктивно почувствовала посягательство на мою свободу. Чувство предосторожности, чтобы не попасть в рабство, сильно проявилось у восьмилетней девочки. Это было на Рождество. По каким-то неотложным делам, мой отец задержался в Москве, и мы с мамой выехали к нему, чтобы провести праздники вместе. В Сочельник и на первый день Рождества Христова мы были приглашены в имение, в тридцати верстах от Москвы, к друзьям моих родителей, известному психиатру, доктору Н. У него было два сына: старший Глеб, шестнадцати лет, будущий врач, и Борис, двенадцати, в будущем крупный художник-портретист, самородок, юрист по образованию. Хотя горела елка, но, скорее, это был вечер для молодежи от двенадцати до шестнадцати лет, и я была самая младшая, восьми лет. Итак, Борис, очень красивый мальчик, с довольно сумрачным лицом и тоном заявил, обращаясь ко мне: — Поклянись, что ты мне будешь верна на всю жизнь, и мои рыцарские перчатки в день брака я поднесу тебе. — А как нужно клясться? — спросила я. — Отныне ни с одним мальчиком ты не будешь ни танцевать, ни играть, ни очень много разговаривать, — при этом маленький Отелло больно сжал мне руку и с выражением превосходства, власти и самомнения смотрел на меня. С видом оскорбленной королевы я стряхнула его руку: — Мне не нужны твои перчатки, — не без высокомерия был мой ответ. Это был мой первый бал, мой первый успех маленькой женщины, а не девочки. Я танцевала без устали, не только со всеми мальчиками, но и с самим доктором Н. и с другими взрослыми. Будучи высокого роста, я выглядела значительно старше своих лет, в зеркале передо мной мелькал образ этой маленькой женщины с горячими глазами и щеками, в волнах белых кружев, в ореоле золотистых пышных волос. И в то же время я ни на минуту не теряла из вида сумрачного мальчика, не принимавшего участия в веселье. Мысль, что он «мой рыцарь», и его «перчатки» все же кружили мне голову. — Вы обаятельны, — сказал мне лицеист лет пятнадцати. Он был высокого роста и казался совсем взрослым, настоящим мужчиной. Я нашла карандаш и записала «Вы обаятельны», чтобы не забыть, это слово я слышала впервые. Так как глаза лицеиста выражали восхищение, то оно не могло быть плохим. Мой головокружительный успех был закончен. Было одиннадцать часов, и отец отправил меня спать. Из гордости я ушла с веселой физиономией, но в спальне расплакалась. Мать меня утешала тем, что я и так имела два часа лишних, обыкновенно я ложилась спать в девять часов вечера. — Мама, — сказала я, — если мальчик говорит девочке «Вы обаятельны», что это значит? Мама замешкалась с ответом. Я повторила вопрос. — Это значит что ты милая, хорошая девочка. — Только? — сказала я разочарованно. «Вы обаятельны» не было записано в заветную тетрадь, и я забыла об этом. На другой день мы с Борисом не только примирились, но он положительно зачаровал меня. Забравшись с ногами на кушетку, с тетрадкой и карандашом, он заставлял меня позировать и быстро зарисовывал то с большим бантом, то с распущенными волосами, то с косой, анфас и в профиль, стоя, сидя и так без конца. После каждого сеанса я бросалась, также с ногами на кушетку, впивалась в рисунок, восторженно вскрикивала: — Борис, ведь это я! Я! И опять, и опять. Борис остался до конца своей жизни моим рыцарем, и быть может, я очень охотно приняла бы его перчатки, но его чудовищная ревность оскорбляла, угнетала меня чрезмерно. Чем мы становились старше, тем меньше и меньше мне хотелось с ним встречаться. Первая тетрадка его набросков, первое вдохновение мальчика-самородка, крупнейшего таланта в будущем, и печальный конец его короткой жизни — всему была причиной я. Сейчас я уже старуха, но эта рана всегда кровоточит. Но об этом в свое время. Письмо четвертое Первые шаги в школе жизни
На девятом году жизни со мной случилось то, что взрослые относят к «непредвиденным обстоятельствам», которые налетают на Вас неожиданно, требуют безоговорочно подчинения, посягают на Вашу свободу и навязывают Вам то, что вовсе Вам не нужно, нежелательно. Мои „ непредвиденные обстоятельства" навсегда захлопнули двери моего золотого детства и явились первыми ласточка ми обязательств со всеми их последствиями, а также и способствовали росту, проявлению тех внутренних импульсов нашей сущности, которые свойственны человеку с малых лет. Итак, я поступила в подготовительный класс школы-жизни. Вскоре после возвращения из Москвы меня позвали вниз, в гостиную. На столе лежала скрипка, ноты, стоял пюпитр, рядом — несимпатичный учитель. Я была ошеломлена и озадачена. О чем мне говорил тогда отец, точно не помню, но смысл был таков, что он будет очень счастлив, когда его дочь сможет принимать участие в концертах, которые устраивались у нас еженедельно. Я не боялась отца, но его воля всегда гипнотизировала меня, подчиняла беспрекословно. Занятия начались. Я обязана была играть по часу каждый день. Чем я становилась старше, тем больше прибавлялось часов. За четыре года в консерватории, до восемнадцати лет, я занималась по четыре часа в день. Итого, десять лет дисциплинарной муштровки. Скрипку я невзлюбила сразу — «не люблю и только» — это чувство засело глубоко и прочно, и уверенность, что я ее все равно брошу, но когда и при каких обстоятельствах, в это я не вдавалась. Скрипка наложила на меня чувство обязательства, научила и приучила на всю жизнь к принятию и подчинению непредвиденным обстоятельствам, каковы бы они ни были. О, как часто подводили меня к дверям кабинета отца протест, нелюбовь, неудовольствие к этому маленькому неудобному инструменту, но, подержавшись за ручку дверей, я уходила обратно с другими чувствами, боясь обидеть, огорчить, сделать неприятно отцу. Нет, нет. Да и что я ему скажу? И как? И в какой форме? И протест, и нелюбовь, и неудовольствие исчезали и появлялись все реже и реже. Мой дорогой, обаятельный, безгранично любимый отец не знал, не предполагал эту подчас непосильную с детства борьбу. Я любила не скрипку, а рояль. Началось это еще со времен няни Карповны, лет так с четырех-пяти. Очень часто отец по вечерам играл на рояле до позднего времени. Укладывали меня спать в восемь часов вечера, проснувшись ночью, я всегда слышала глухо долетавшие до меня звуки рояля, тихонечко вставала, чтобы не разбудить няню Карповну, и раскрывала настежь двери нашей комнаты. Меня влекли звуки, чаровали, сливаясь как бы в одно с фантастическими сказками няни Карповны. По утрам няня бывала очень обеспокоена, находя двери нашей комнаты открытыми. — Это что же, батюшки, мать честная, ведь своими руками закрывала, — бормотала она. Стала закрывать двери на ключ, но и это не помогало, дело дошло до святой воды. Ну, тут уж пришлось признаться, что бесовской силой являлась я. Няня была озадачена и разгневана, но поток моих поцелуев всегда прекращал ее неудовольствие. Примиряюще ворча, она добавляла: — У, баловница, нет на тебя управы, горе мне потатчице. Подошло время начала моего общего образования. Ни в институт, ни в гимназию отец ни за что не хотел меня отдать. Я проходила гимназический курс дома, держала экзамен каждый год экстерном. У меня было четыре учителя и пятый, профессор, мой отец. Учитель математики, как и сама математика, никогда не интересовали меня, но учитель русского языка, в особенности при изучении литературы и словесности, увлекал меня красотами русской речи. Добродушный батюшка преподавал Закон Божий. Начали мы с молитв и Ветхого Завета. Если бы батюшка был сух и строг, как учитель математики, то мне и в голову бы не пришло засыпать его вопросами, не соответствующими ни его сану, ни преподаваемому им предмету. Терпел он, родненький, терпел и наконец возмущенно сказал: — Ну, будет тебе немало на том свете, богохульница! Ярко вспыхнул образ Карповны, «тот свет», бесы, сковородка, последствия. Больше подобных вопросов батюшке я не задавала. Француженка была типичной «мадемуазель», которые наводняли наши дворянские семьи в роли гувернанток. Будучи блестяще, всесторонне образованным, мой отец не скупился обогатить меня самыми подробными сведениями по географии и истории. Он с поразительным терпением и умением делал мертвый предмет интересным и живым. Отец обыкновенно говорил: — Ну, куда мы сегодня попутешествуем? Скажем, на Северный полюс. Самоедов, суровую природу, белых медведей, пингвинов, а в особенности собак, обслуживающих самоедов, я представляла себе, как живых. Все это сопровождалось снимками, гравюрами, картинами и рассказами об их суровой жизни. Отец был живой книгой, урок до мельчайших подробностей запоминался быстро и легко. Таким же путем знакомил он меня с историей государства Российского и всего земного шара. Он передал мне свою любовь к России, Москве, к последней он питал, хотя и не был москвичом, особое нежное чувство. Все, все, что он успел развернуть передо мной, запечатлелось на всю жизнь. Первые два учебных года прошли благополучно, мне минуло двенадцать лет. У меня не было времени для проведения в жизнь каких-либо предприятий моего беспокойного ума. Разве вот только не так давно, будучи в весьма приподнятом веселом настроении, я съехала верхом по перилам с верхнего этажа и очутилась в объятиях отца. — Молодец, — сказал он, — очень смело. Но жаль, как женщина ты теряешь свою обаятельность. Больше он ничего не сказал. Слово «обаятельность» показалось знакомым. Долго, мучительно долго припоминала я: лицеист, первый бал, вальс — вспомнила: «Вы обаятельны». Перила и желание скатываться с них не привлекали больше. Это был период, когда девочки торопятся казаться старше, прибавляют года и мечтают о длинных платьях, больших шляпах, обязательно с перьями, обо всем, что делает их, как тогда казалось, сразу взрослыми. Помню, как я приставала к матери, чтобы она сделала мне, тринадцатилетней девочке, черное бархатное платье с длинным шлейфом, обтягивающее, как перчатка, но с пышным бюстом. Как мать ни убеждала, что это уродливо, но я настаивала, и так ей надоела со своей нелепой идеей, что наконец она не без грусти воскликнула: — Господи, откуда это у тебя? И от кого это? Но меня это не останавливало, я настаивала на своем. — Хорошо, — сказала она, выведенная из терпения, — иди к папе, если он разрешит... Идти к папе? Я дошла до дверей всегда закрытого кабинета, подержалась за ручку, и вернулась обратно. Больше я к матери не приставала. А откуда это было у меня? Да, конечно, из Машиных «романических романов». С тринадцати лет я жадно глотала обширную библиотеку отца. Конечно, читала по ночам; книжки хранились под матрасом, выкрадывались, когда родителей не было дома. Вы не думайте, что у меня книг не было, полон шкаф. Рассказы Клавдии Лукашевич, Лидии Чарской и журналы, все соответственно моему возрасту. Но, к сожалению, я не читала, а как уже сказала, «глотала», и мне их было мало, а перечитывать не очень нравилось. Воровство книг, книг запретных, породила следующая фраза отца на мою просьбу дать мне книгу из его библиотеки, он сказал: — К сожалению, эти слишком серьезны, эти еще очень рано. — А эти папа? — перебила я его. — Эти красивые, в красном сафьяновом переплете? — Ну уж нет, я совсем не хочу, чтобы ты их когда-либо читала. С них-то я и начала. Бальзак, Жорж Санд, Золя, Мопассан и другие. Конечно, сами понимаете, могли ли они быть мне понятны тогда. Потом я прикоснулась к тому, „что еще рано", как сказал отец. Это были наши классики. Вот их-то проглотить я не смогла. Как Гоголевский Петрушка из «Мертвых душ», был зачарован и восхищен, что из букв слова выходят, так и меня поразило построение фраз; вот все слова знакомые, но до чего же они красиво подобраны. Некоторые места я читала, перечитывала; даже заучивала наизусть. Описание природы, обрисовка наружности или характера, незаметный штрих, мазок приковывали мое внимание. Может еще и неосознанно, но я почувствовала, поняла красоту изложения моего родного русского языка. Страницы философии, психологии и все непонятное казались трудными пассажами, и я их пока откладывала в сторону, на после. Мастерство обращения с подбором слов, превращение их в музыкальные фразы, поразило, увлекло в новый мир восприятий. Мне казалось, что я открыла несметные богатства: новые мысли, новых людей, новую жизнь, в которую я вошла. Я жила, любила и страдала вместе с героями Толстого, Тургенева, Гончарова, все, что я успела перечитать до четырнадцати лет. Проявление душевных взлетов, сдвигов, все, все, что касалось работы души, сердечного побуждения, так сильно овладевали мною, что я как бы перевоплощалась в моих книжных героев, жила, следила, следовала за ними. Первая книга из тех, что «еще рано», была «Война и Мир» Льва Толстого. Пожалуй, она была самая трудная. Ярко запомнилась и осталась в памяти только смерть князя Андрея Болконского, вернее не сама смерть поразила мою душу, а не совершившаяся, страдающая любовь, прошедшая мимо, жадно желанная, вечно манящая, не пойманная. Я оплакивала не смерть, нет, а его самого, князя Андрея, страдающего не физически, оплакивала его гордую душу и. что умер он, не бывши счастливым. Книга Гончарова «Обломов» была мною совсем не понята и скучна, я ее даже не дочитала. Извините за отступление, но когда мне было уже лет девятнадцать, я ее перечла и до сего времени где-то в области, где хранится у каждого сильно, остро пережитое, витает в памяти только Агафья Михайловна. Ольга и Штольц — люди как люди, таких много. У Ольги я чувствовала, что при ее уме и искании не хватало душевной мощи, любви жертвенной к Обломову, той, которую проявила к нему Агафья Михайловна. Вот ее-то сила душевная, любовь, ничего не спрашивающая, все отдающая, богатство и мудрость души ее, этой простой неграмотной женщины, потрясли меня тогда. Я проливала слезы умиления и жалости, что ей перепадали всего лишь крупицы человеческого счастья. Агафья Михайловна прошла скромно, стыдливо, даже автор как бы все время оставляет ее в тени. Обломов вызвал во мне странную жалость. Он казался мне обездоленным, опустошенным, обиженным природой, не оставившей ему даже зародыша энергии, влечения к красоте, творчеству. Такой он серый, будничный. Это казалось мне ужасным! По всей моей жизни прошедшее чувство любви, за которой стоят страдания и смерть физическая или душевная, мною, еще девочкой, было принято, признано. Хочется мне еще коснуться книги „Обрыв" Гончарова. Самая суть — трагедия Веры — была мне непонятна. Прошла и мимо трогательной любви бабушки после падения Веры, может быть, потому, что за Веру я испытывала какую-то неловкость, некоторый стыд в выборе ее героя. Тип Марка произвел отталкивающее впечатление, вызвал ужасное отвращение. Неряшливая внешность сливалась с его внутренней сущностью и вызывала брезгливость. До „серьезных книг" я так и не дошла, так как приближалась весна, приближались экзамены. Зимы в средней полосе России короткие, но суровые. Март и апрель казались началом лета. В этом году радости весны прошли как-то мимо меня, мои щеки были бледны, я очень похудела и часто плакала, без причины. Ничто не радовало, ничего не хотелось. Последний роман „Дворянское гнездо" Тургенева окончательно свалил меня. Я вообразила себя Лизой, мысленно ходила в монашеском платье и остро переживала несчастную любовь за нее и Лаврецкого. Из даров любви я выбирала только страдание, целиком его воспринимала и истязала свою душу. Мои родители были обеспокоены, а мой дорогой доктор Николай Николаевич, сидя у моей кровати, ломал себе голову: — Что с тобой, не могу понять, горячая голова, так же мудрено, как тогда разодолжила со сковородкой, — говорил он, не спуская с меня бесконечно добрых, пытливых глаз. Он настоял, чтобы меня немедленно везли в Крым, на Кавказ, в Финляндию, куда угодно. — Заучили ребенка. Месяц полнейшей свободы, без всяких обязательств, — закончил он. — Пожалуйста, и без скрипки, — шептала я ему на ухо. Мать выбрала Крым, и мы уехали с нею в Алупку. Когда убирали мою комнату, то из-под матраса были вытащены и возвращены отцу похищенные мною книги из его библиотеки. После нашего возвращения из Крыма, библиотека отца была заперта на ключ. Письмо пятое «Любовница». Отцовская библиотека
Смена впечатлений, никаких обязательств, нет постылой скрипки. На пятнадцатом году жизни быстро вернулись свежесть щек, яркость губ, блеск глаз. А вот голова была еще чрезмерно набита нездоровым любопытством и вопросами. Скажу честно, что книги из библиотеки отца окончательно уничтожили интерес к Машиной литературе, только некоторые непонятные слова и образы еще прочно застряли в голове и назойливо требовали разъяснения. Например, мне хотелось обязательно увидеть собственными глазами, во что бы то ни стало, как выглядят «любовница», «любовник» и «дама полусвета». Все эти облики жили неопределенными очертаниями в уме. И таилось в них что-то полуосознанное, предчувствие чего-то нового, несказанно волнующего, интересного. «Дама полусвета» была особенно таинственна, даже волшебна. Сумерки, притушенный свет, туман дымка, густая вуаль спутывали мои мысли и представление о ней. Она была положительно недоступна моему пониманию и была выше моего воображения. Спросить было не у кого, да даже и в голову не приходило, это было что-то личное, свое, затаенное. А у отца с матерью опасно — оба спросят: „Это у тебя откуда?" И вот наконец мое желание исполнилось. Мы сидели с мамой в верхнем парке в Алупке на скамеечке. На другом конце ее сидели две дамы. Одна из них сказала: — Вот идет его любовница... Что говорили они еще о даме, которая медленно шла мимо нашей скамейки, я уже не слушала. Я впилась в нее, в «любовницу». Я... я все забыла. Я была зачарована видением, которое медленно приближалось. Никакими словами тогда и теперь нельзя описать, а можно только чувствовать ту подлинную красоту, на которую вы можете смотреть, смотреть не отрываясь, и еще, и еще без конца. Не всякая красота имеет тайну обаяния, тайну владения и старым и малым, и тайну взять ваше сердце и унести с собой. Вот как хороша была «любовница». На мой восторженный взгляд она ответила мне улыбкой. Конечно, у меня голова кругом пошла, сердце захолодело, и было сладко, радостно. Очнулась я, когда она уже далеко от нас отошла. Моя мать была углублена в чтение книги. Что там музыкальная карьера, что скрипка! Я решила быть «любовницей» и мысль о скором возвращении домой меня совсем не радовала. Но это еще не конец. По возвращении из Крыма я стала чаще и чаще участвовать в музыкальных вечерах, устраиваемых у нас дома два раза в месяц, и также оставаться к ужину. Я была в той поре девичества, когда из питомника тебя переносят в оранжерею и быстро выгоняют, как редкий цветок, я сразу выросла, мои платья ста ли длиннее и фасоны подчеркивали достоинства моей фигуры. Мои волосы закручивались на ночь в локоны, правда, не всегда было удобно спать, но за красоту можно и пострадать. Я незаметно стала входить во все тонкости прихорашивания, и в первую очередь я тянулась к красивой прическе, для этого мне надо было, чтобы волосы и с боков на висках тоже были волнистые. Это завоевание шло медленно, и площадь завивки все более и более расширялась. Не встречая протеста в глазах моих родителей, я делалась смелее и смелее. Во мне просыпалась весна с певуньями-птичками, молодой травкой, проталинками и с весенним, сладко радостным опьяняющим воздухом. Я дольше и дольше уделяла время зеркалу, мне хотелось добиться лучезарного взгляда «любовницы», ее обаяния и еще чего-то, что я только чувствовала, но уловить, чему подражать не удавалось. После встречи с „любовницей" все мое детское ушло вместе с фасонами старых платьев, с постоянной косой, с обязательством быть в кровати в восемь часов вечера. В размеренность жизни — все по часам — ворвались вольность, что-то свое, не подчиняющееся. Яд самовлюбленности, торчание перед зеркалом больше, чем надо, излишнее внимание к туалетам, прическам и ко всем мелочам, касающимся моей внешности, как буйное наводнение, подхватывало меня. Я ловила на себе взгляды и мужчин на улице, и тех, которые бывали у нас. Я старалась делать „томную улыбку" (тоже из книжки) и замечала часто, что восхищение уступало место недоумению и вопросу. Очевидно, «томная улыбка» приближалась скорее к кривлянию, неестественности, к гримасе. В момент перехода из детства в юность, я очутилась на опасном пути. Пустота, тщеславие и, повторяю, страшная самовлюбленность. Неожиданный случай спас меня от всех вывихов, и жизнь, и предметы встали на свои места. Однажды отец назвал ряд вещей для квартета, трио и соло, к следующему музыкальному вечеру, и заметил, что у нас будет известный музыкальный критик и примет участие в квартете на виолончели. Партия отца всегда был рояль. Обычно я волновалась и временами ненавидела эти вечера, но сейчас «любовница» заслонила действительность, и я жила в мире фантазий, в мире собственных воздушных, нездоровых замков. Можно сказать, что вечер прошел блестяще. Проснувшееся кокетство, новый туалет, необыкновенно удавшаяся прическа, появление чего-то еще не совсем определившегося, но отраженного в зеркале сегодня, подняло настроение и кружило голову.
|