Глава 43 Власть оравы
В городе слухов и переменчивой фортуны, в городе всевозможных крайностей лондонская толпа за много поколений приобрела любопытную патологию. Толпа – не отдельный организм, проявляющий себя по определенным поводам, а фактическое состояние Лондона в целом. Город – это одна исполинская людская масса. «Выглянув на улицу, – писал в XVII веке один наблюдатель, – мы увидели людское скопление, волнующееся, движущееся, ищущее некое место успокоения, в чем ему мешала еще одна компания зевак, расположившаяся на самом ходу. Смесь была пестрейшая: впавшие в детство старики, наглые юнцы и мальчишки… уличные девки, женщины из простонародья с детишками на руках». Слово «пестрейшая» апеллирует к зрению, и в середине XVII века художники исподволь начали исследовать зрелище, которое являла собой лондонская толпа. Это была уже не расплывчатая масса, наблюдаемая с безопасного расстояния, а широкая группа людей, различающихся индивидуальными чертами. Помимо зрелища, был, конечно, и шум. «Было очень темно, но мы чувствовали, как наполняется улица, и гул толпы становился все громче… около восьми вечера мы услыхали шум, доносившийся снизу, который приближался к нам по улице, неуклонно нарастая, пока мы не ощутили движение». Громкий неопределенный гул, нарастающий до рева и сопровождающийся странным всеобщим движением – вот подлинный голос Лондона. «За этой волной была пустота, но она быстро заполнилась, и вот уже нахлынула новая такая же волна; так одна за другой прошло четыре или пять подобных волн… разинутые рты исторгали хриплый, оглушительный рев». В этом звуке есть что‑то примитивно‑грубое и тревожащее, что‑то первобытное и потустороннее. Приведенное описание взято из книги Берка «Улицы Лондона на протяжении столетий» и относится к антикатолическому шествию по Флит‑стрит в конце XVII века; ощущение угрозы усиливается образом человека, который «в громкоговорящую трубу голосил: „Мерзавцы! Мерзавцы!“ с выражением едва ли не адским». Да, шум Лондона может быть грубым и нестройным, но бывало и так, что горожане испускали общий вздох скорби. 30 января 1649 года, в день казни Карла I, на Уайтхолле собралась громадная толпа; в тот миг, когда удар топора отсек монаршую голову, «многие тысячи стоявших издали такой стон, какого я не слыхал никогда и, чаю, больше не услышу». Однако для роялистов XVII века лондонская толпа – это «прескверное отребье, подлый и мерзейший сброд, отбросы людские… мастеровые и их ученики». Иными словами, человеческое скопище уже представляет ощутимую угрозу; толпа превращается в mob, в ораву (слово возникло в XVII веке) и при случае может стать Оравой Коронованной. Всем было очевидно, что Лондон в XVI и XVII веках неизмеримо разросся и, соответственно, увеличились его толпы. К тому же в атмосфере религиозного и политического противостояния не существовало гражданского механизма, способного их обуздать. Пипс пишет о толпе, которая «вопила на улице, требуя бесплатного парламента и денег»; летом 1667 года «передают, что вчера они на улице – в Вестминстере – кричали: „Парламент! Парламент!“ и поговаривали, что кровопролития не избежать». В следующем году беспорядки вспыхивали в Попларе и на Мурфилдс; люди ворвались в новую тюрьму в Кларкенуэлле, чтобы освободить тех, кто пострадал за старый лондонский обычай громить публичные дома. «Но здесь передают, будто эта праздная чернь имела дерзость говорить, что зря они ограничились этими маленькими бордельчиками – надо было пойти и разгромить большой бордель на Уайтхолле». Это подлинный голос лондонца – радикала и уравнителя, недавно ставший голосом толпы, или оравы, или ватаги и идущий из самого сердца города. «Вчера вечером ходили промеж них два словечка – Перемены и Укорот. Придворным не по себе из‑за таких настроений в народе». Так Лондон стал опасным городом. «Если власти едва могут справиться с толпой слуг или носильщиков портшезов, с воровской или жульническая шайкой, – писал Генри Филдинг, – то каково придется в случае подстрекательского мятежа или общих беспорядков?» История толп XVIII века выявляет постепенную перемену настроений, тревожившую Филдинга, который был мировым судьей. Презрению и оскорблениям подвергались в первую очередь уже не иностранцы и не чужаки, а люди, обладавшие богатством и положением. «На улицах Лондона нельзя показаться в придворном платье – толпа тебя грязью забросает, – писал Казанова в 1746 году –…лондонцы встречают короля и королевскую семью, когда те появляются на публике, оскорбительными криками». В этом «хаосе», как назвал Казанова состояние Лондона, при котором «цветок знати теряется в сутолоке нижайшей черни», «простонародье стремится показать свою независимость… гнуснейший носильщик будет спорить с лордом, кто кому должен уступить дорогу». В сходном духе Пьер Жан Гроле писал, что «в Англии никакое положение, никакая знатность не защищают от оскорблений» и что «нет нации более язвительной и острой на язык – особенно этим отличается здешнее простонародье». Один француз проницательно заметил: «Это нахальство многие считают всего‑навсего остроумием и игривостью носильщиков и лодочников; но подобное „остроумие“ и подобная „игривость“ оказались одним из главных средств, какими „Долгий парламент“ боролся с Карлом I». Язвительность и оскорбления могут, иными словами, иметь политические последствия. В связи с этим, возможно, стоит вспомнить, что уличные мальчишки использовали статую королевы Анны возле собора Св. Павла как мишень для упражнений в швырянии камней. К числу качеств лондонской толпы принадлежали раздражительность и склонность к неожиданной перемене настроения: от искры, высеченной в ее толще, пламя вспыхивало очень быстро. Однажды, когда, вопреки ожиданиям, правонарушитель не был выведен к позорному столбу на площади Севен‑Дайалс, толпа пришла в ярость, которая обратилась главным образом на проезжающие наемные экипажи; их забрасывали грязью и экскрементами, а возниц заставляли кричать: «Ура!» Во время одного острого выборного парламентского заседания «за несколько минут все деревянные подпорки, все скамьи, стулья и прочее были полностью уничтожены». Ярость толпы была случайной и спорадической, в равной мере свирепой и радостной. Один немец, побывав на Ладгейт‑хилле, писал: «Теперь я знаю, что такое английская толпа». В 1770 году, в момент освобождения из тюрьмы Уилкса, великого лондонского политика, он ехал в экипаже и увидел «полунагих мужчин и женщин, детей, трубочистов, лудильщиков, арапов, литераторов, торговок рыбой и элегантных дам; каждый был опьянен прихотью своей и переполнен дикой радостью, все кричали и смеялись». Словно сама городская несвобода провоцировала внезапные дикие и разнузданные вспышки; ограничения, накладываемые меркантильной культурой, которая тяжко давила на многих людей из толпы, убыстряли переход ярости в радость и обратно. Кроме того, человеческая масса была втиснута в очень тесное пространство, что рождало странные лихорадки и всплески возбуждения. Вот почему инстинктивная боязнь толпы была в такой же мере, как с ее склонностью к насилию, связана с ее предрасположенностью к болезням. Страх перед прикосновением, перед заразным дыханием Лондона, передающимся через его горожан, восходит ко временам эпидемических лихорадок и чумных поветрий, когда, по словам Дефо, «ладони их заражали вещи, которых касались, особенно если ладони эти были потны и теплы, а они, надо сказать, были очень потливы». Гнев свой орава может обратить и на себя самое – точнее, на кого‑то из своей толщи. В «Молль Флендерс» Дефо стоило раздаться крику «Держи вора!», как тут же «все бросились туда и паренек был отдан на растерзание улицы. Мне нет надобности описывать, какое это зверство…»[86]Здесь присутствует элемент внезапного ужаса, взору вдруг является некий водоворот озверения. В «Жизни и смерти Джона Лэма» Левы Голдстейна, опубликованной в «Гилдхоллских этюдах по лондонской истории», рассказывается о последних днях известного астролога и мистика в середине июня 1628 года. Узнав Лэма в театре «Форчун», некие юнцы дождались его снаружи «и последовали за ним, когда он вышел». К ним присоединились еще многие, и Лэм подрядил для охраны группу проходивших мимо матросов. Он прошел по Ред‑Кросс‑стрит, свернул налево на Фор‑стрит, затем опять налево на Мур‑лейн, к таверне «Подкова» – а толпа преследователей тем временем все росла. Он пообедал в таверне, в то время как матросы «держали толпу на расстоянии», но когда он вышел на улицу и, миновав ворота Мургейт, оказался в черте города, толпа вновь подступила к нему с криками: «Колдун!» и «Дьявол!» Положение стало очень опасным. Быстро пройдя по Коулмен‑стрит к Лотбери, он укрылся в верхней комнате таверны «Ветряная мельница» на углу Олд‑Джури. Оттеснив его телохранителей, распаленные горожане взяли под наблюдение оба выхода из таверны. Он попытался ускользнуть, выйдя в другой одежде, но его узнали; он укрылся в ближнем доме, принадлежавшем юристу, и тот послал за четырьмя констеблями уорда. «Но ярость людей возросла настолько… что, хоть его и сопровождали эти должностные лица, он был повален на землю», забросан камнями и избит палками; он потерял дар речи, и его принесли в долговую тюрьму Полтри, где на следующий день он скончался. По этому подробному описанию видно, как действовала типичная лондонская толпа.
Если бы кто‑нибудь захотел найти в Лондоне некую «общественную жизнь», то «все иностранцы» единодушно сказали бы, что он ищет «цветы в песчаной пустыне». В Лондоне XVIII века не было ни общества, ни общественной жизни – были лишь толпы, разнообразные и резко очерченные. Толпы женщин, которые громили публичные дома или нечестно торговавшие лавки; толпы горожан, собиравшиеся по крику «Держи! Лови!»; толпы жителей прихода, атаковавших местную долговую тюрьму; толпы зевак, глазевших на пожар; толпы нищих; и самые зловещие из всех – толпы недовольных рабочих или безработных. Видный лондонский историк Стивен Инвуд в своей «Истории Лондона» заметил, что волнения «могли быть одной из форм „коллективного торга“ между рабочими и работодателями». В 1710 году бурно бунтовали вязальщики, и за этим последовали десятилетия беспорядков и непокорства в таких бедных районах, как Уайтчепел и Шордич. Волновались ткачи шелковых материй, возчики угля, шляпники, шлифовщики стекла и многие другие, кого надвигавшаяся индустриализация и рост цен на продовольствие приводили во все большее отчаяние. К примеру, привозной индийский ситец угрожал разорением ткачам Спитлфилдс, и однажды, напав на некую женщину, толпа «насильно сорвала, срезала, стащила с нее платье и нижнюю юбку, осыпала ее ругательствами и угрозами и оставила обнаженной на пустыре». Лондон направлял сгущенную энергию горожан в кривое русло своих переулков и улиц, отчего она становилась еще более яростной и отчаянной. Вот почему сам ход городской жизни мог выглядеть как движение внутри толпы. Порой эта толпа индифферентна и банальна – один из аспектов «великой столицы», где имеется «громадная неспешная публика, которая по‑прежнему готова собраться и глазеть на всякую новинку». Однако по временам быстрота и беспорядочность ее движения решают все, как в стихотворении Грея, где на городских улицах толпа, «волнуясь, с другом разлучает нас». Это определяющий образ, ярко запечатленный в «Молль Флендерс» Дефо: «Я покинула ее посреди толпы, сказавши ей словно бы второпях: „Милая леди Бетти, берегите вашу сестричку“. И толпа, толкая, унесла меня от нее». Безличная толпа отделяет друга от друга и любимого от любимой; тех, кто всего нам дороже, волнующееся людское море уносит в неизвестном направлении. Иной раз, однако, растворенность в человеческой массе несет с собой утешение. «Поэтому я вернусь в город, – писал Аддисон в „Спектейторе“ в июле 1711 года, – …и как можно быстрее вновь погружусь в толпу, чтобы оказаться в одиночестве». Толпа, таким образом, не только рождает скрытность и тревогу, но и способствует уединению. XIX век унаследовал все эти особенности, однако в громадной «духовке», или исполинском «наросте», которым сделался Лондон, толпа становилась все более безличной. Энгельс, этот великий обозреватель Лондона имперской эпохи, писал: «…эта обособленность каждого, этот ограниченный эгоизм… нигде эти черты не выступают так обнаженно и нагло, так самоуверенно, как здесь, в сутолоке большого города». Он имел в виду не только столпотворение на улицах, по которым безразличная людская масса текла в предписанных направлениях, но и общую перенаселенность столицы; от многолюдья в ней буквально яблоку стало негде упасть. Энгельс писал еще: «Уже в самой уличной толкотне есть что‑то отвратительное, что‑то противное природе человека… сотни тысяч, представители всех классов и всех сословий, толпящиеся на улицах…». Он отмечает также, что «идущий по тротуару должен держаться правой стороны, чтобы встречные толпы не задерживались; и при этом никому и в голову не приходит удостоить остальных хотя бы взглядом». Лондонская толпа XIX века была новым явлением в человеческой истории, и неудивительно, что на нее обратили внимание многие поборники политических реформ и переустройства общества. В изображении Энгельса, к примеру, она предстает неким механизмом, имитирующим финансовые и промышленные процессы в городе, некой почти бесчеловечной силой. Ленин, чтобы получше вглядеться в движения и свойства этого странного существа, ездил на империале омнибуса; он приметил «компании обрюзгших люмпен‑пролетариев в замызганной одежде, среди которых непременно виднеется какая‑нибудь пьяная бабенка с чернотой под глазом, в рваном и волочащемся бархатном платье, тоже черном… Тротуары были запружены толпами рабочих и работниц, которые, шумя, покупали всякую всячину и на месте утоляли голод». Здесь лондонская толпа предстает неким неистовым воплощением энергии и аппетита, существом, чью темную жизненную силу символизируют чернота под глазом у пьяной женщины и ее черное платье. Когда Достоевский заблудился среди лондонских толп, «впечатление того, что я видел, мучило меня дня три после этого… Эти миллионы людей, оставленные и прогнанные с пиру людского, толкаясь и давя друг друга в подземной тьме, в которую они брошены своими старшими братьями, ощупью стучатся хоть в какие‑нибудь ворота… Толпа не умещается на тротуарах и заливает всю улицу… В этой ужасной толпе толкается и пьяный бродяга, сюда же заходит и титулованный богач. Слышны ругательства, ссоры, зазыванье…». В городе, который сам был и ругательством, и ссорой, и зазываньем, он почувствовал весь хаос коллективного опыта. Это исполинское месиво безымянных и неразличимых особей, это великое стечение неведомых душ воплощало как энергию города, так и его бессмысленность. Оно также было знаком нескончаемого забвения, присущего городскому бытию. «Дети у них, чуть‑чуть подросши, зачастую идут на улицу, сливаются с толпой и под конец не возвращаются к родителям». Иными словами, их постигает конечная участь городских жителей – стать частью толпы. У Эдгара Аллана По есть рассказ, озаглавленный «Человек толпы». Действие происходит в Лондоне в 1840‑е годы. Рассказчик сидит в кофейне на одной из главных улиц города и изучает «два густых, бесконечных потока прохожих»[87], движущихся мимо ее дверей. У многих «вид был самодовольный и озабоченный… Они шагали, нахмурив брови, и глаза их перебегали с одного предмета на другой. Если кто‑нибудь нечаянно их толкал, они не выказывали ни малейшего раздражения… Другие – таких было тоже немало – отличались беспокойными движениями и ярким румянцем. Энергично жестикулируя, они разговаривали сами с собой… Встречая помеху на своем пути… растерянно улыбаясь, с преувеличенной любезностью кланялись тому, кто им помешал…». Итак, выделены две разновидности лондонских прохожих: довольные, плывущие по течению жизни и времени, и растерянно‑неловкие, выбивающиеся из их ровного ритма. Они извиняются за свою неловкость, но не способны к содержательному разговору с кем бы то ни было, кроме самих себя. Рассказчик примечает младших писарей, одетых по прошлогодней моде, и степенных старших клерков; перед ним проходят карманники, щеголи, разносчики, игроки, «жалкие, ослабевшие калеки, на которых смерть наложила свою беспощадную руку», скромные девушки, оборванные ремесленники, истощенные рабочие, торговцы пирогами, носильщики, трубочисты; «всевозможные пьяницы – некоторые, в лохмотьях… брели пошатываясь и бормотали что‑то невнятное». Вот она, лондонская толпа XIX века. «Шумное и неумеренное веселье этой толпы неприятно резало слух и до боли раздражало взгляд». Затем внимание рассказчика обращает на себя старик, чье лицо выражает осторожность и коварство, торжество и алчность, радость и «бесконечное отчаяние». Рассказчику хочется узнать о нем побольше, и он идет за стариком по ночному городу. По людным улицам старик движется быстрым и беспокойным шагом, по боковым и более пустынным – «медленнее и как‑то неуверенно». Вдруг он пускается в бег по безлюдным переулкам; наконец видит толпу, выходящую из театра, бросается в нее – и «напряженное страдание, выражавшееся на его лице, несколько смягчилось». Затем он вклинивается в группу пьяниц, теснящихся в дверях питейного заведения. «Издав радостный вопль, старик протолкался внутрь и… принялся метаться среди посетителей». В глухой ночной час он идет в беднейшие кварталы, где царят нищета и преступность, где можно видеть «толпы самых последних подонков лондонского населения». Наконец, на рассвете он «с бешеною энергией» устремился на одну из главных улиц, где «бесцельно бродил среди толпы, весь день не выходя из самой гущи уличного водоворота». В конце концов рассказчику становится ясно, за кем – или за чем – он всю ночь следовал. Это было воплощение толпы – призрак, питающийся бурной жизнью улиц. Старик, чье лицо навевало «мысли о громадной силе ума… о хладнокровии, о коварстве», – подлинный дух Лондона. Были и такие, кто выходил на лондонские улицы именно для того, чтобы почувствовать эту новую и диковинную жизнь толпы. «Всякий раз, когда мне нужна живописная или литературная идея, я устремляюсь в густейшую толпу, какая бывает, например, в Эрлз‑Корте или на Шепердс‑Буш, – писал в XIX веке один японский художник. – Пусть толпы толкают меня туда и сюда – я называю это человеческой ванной». Феликс Мендельсон‑Бартольди не мог скрыть восторга от погружения в «водоворот», где из бесконечного людского потока он мог видеть «магазины с вывесками в человеческий рост, набитые людьми дилижансы и сплошную вереницу экипажей, обгоняемых пешеходами… Вот лошадь, вставшая на дыбы перед домом, где живут знакомые седока, вот люди, которых используют как ходячую рекламу, вот негры, а вот крепко сбитые Джоны Були со стройными красавицами дочерьми, опирающимися на их сильные руки». Уместно, может быть, привести также описание лондонцев, датируемое 1837 годом и цитируемое в книге «Лондонские тела». «Наружность людей на лондонских улицах, – писал Джон Хогг, – сразу обращает на себя внимание приезжих. Коренные горожане… рост имеют несколько ниже среднего, но члены их и черты обычно хорошо развиты. Они худощавы, но довольно мускулисты; им свойственны твердая осанка и независимый вид; они движутся мерным шагом, чаще всего очень быстрым. Черты их лиц обычно очень отчетливы и ясны; замечателен, в частности, прямой и открытый взгляд. Вообще наружность их заставляет предполагать смекалку, живость и ум, отличающие лондонцев от сельских соотечественников». Толпа XIX века, надо сказать, сознавала, что представляет собой новую форму человеческой общности. Художник У. П. Фрит, великий выразитель викторианского мироощущения, бесконечно изображал толпы на картинах, которые, в свой черед, привлекали внимание бесконечных зрительских толп. Репертуар лондонских театров был забит мелодрамами, где мимоидущая толпа была типичным фоном, на котором разворачивались индивидуальные жалостные и горестные сцены. Джордж Гиссинг оставил описание непрерывного движения «миллионов» в день юбилея восшествия королевы Виктории на престол (1887): «По главным улицам центрального Лондона, где движение экипажей было сейчас запрещено, между домами тек сдвоенный человеческий поток… к стуку и шарканью бесчисленных шагов добавлялся низкий равномерный звук, приводивший на ум тупо‑довольное мурлыканье громадного зверя». Так толпа превращается в чудище, удовлетворенно и послушно идущее по городу, который его сотворил. Но порой его движения внушают внезапный страх. «Большие перекрестки похожи на водовороты; ты будешь проделывать круг за кругом, всякий раз возвращаясь в исходную точку». Легко поверить, что «такая толпа может стать опасной». Сознающая себя толпа посылает сама себе сигналы. Во время Англо‑бурской войны, когда британские войска потерпели крупную неудачу, «мы все стояли на улицах – люди всякого звания и наружности – и с тревогой, от которой перехватывало дыхание, читали телеграммы, опубликованные в газете… Было настоящее море газет и пытливых лиц за их страницами; преобладала напряженная суровость… Люди переговаривались на ходу шепотом или вполголоса». Смятение объединило тогда лондонцев в целостный организм; живая и чуткая толпа в унисон отозвалась на известие. Столь же мгновенное действие на эту человеческую общность оказал крик «Мафекинг[88]деблокирован!», раздавшийся 17 мая 1900 года в девять тридцать вечера. «Крик мигом был подхвачен в омнибусах, и люди в жаркой спешке повалили из них наружу, чтобы услышать весть, повторявшуюся вновь и вновь… Другие кинулись в переулки, неся ее дальше и дальше, и улицы на глазах наполнялись ликующим, кричащим и поющим народом». Это массовое возбуждение было почти настолько же тревожащим, как «напряженная суровость» толпы четырьмя месяцами раньше; и в том, и в другом случае видны признаки чрезмерно острой, избыточной реакции на грани истерии, свойственной жизни города вообще. Толпа в действии проявляет даже некие детские черты; условия городской жизни, кажется, приводят ее в своего рода зверино‑младенческое состояние. В XIV веке лондонская толпа встретила одного предполагаемого недруга «свирепым воплем»; пять столетий спустя на чартистском митинге на Колдбат‑филдс «толпа издала устрашающий крик». Это один и тот же голос – неумолимый и внушающий трепет. В 1810 году во время волнений, связанных с арестом радикала Фрэнсиса Бердетта, толпы «останавливали все экипажи и принуждали седоков заявлять о своей поддержке их требований». В тот же период люди, собравшиеся однажды вокруг позорного столба, «напоминали диких зверей, погрузившихся в некий застойный пруд». «Многолюдные и беспокойные толпы», собравшиеся в 1911 году понаблюдать за сражением на Сидни‑стрит[89], рождали сходные ассоциации: репортер «Ньюс кроникл» отметил, что «многие тысячи голосов доносились до меня мощными убийственными порывами, как рев диких зверей в джунглях». Однако город в целом странно безучастен к буйству толпы. Одной из причин относительного, по сравнению с другими столицами, гражданского мира в Лондоне является сам его размер. Необъятность диктует спокойствие. Лондон и слишком велик, и слишком сложен, чтобы реагировать на какие бы то ни было локальные всплески страстей, и в XX веке самой яркой особенностью лондонских волнений и демонстраций была их неспособность произвести сколько‑нибудь существенное впечатление на этот неподатливый каменный город. Неудача чартистского выступления в 1848 году, которому предшествовал большой митинг на Кеннинггон‑коммон, перекликается с неудачей Освальда Мосли, не сумевшего в 1936 году пройти по Кейбл‑стрит с тысячами своих сторонников, симпатизировавших фашистам. Словно бы сам город дал им отпор и задержал их. Другим примером яростных локальных беспорядков, не нарушающих относительного спокойствия в других частях города, служат волнения конца 1980‑х годов вокруг Уайтхолла и Трафальгар‑сквер, связанные с введением подушного налога. Никакое движение не могло охватить всю столицу, и никакая толпа не могла ее контролировать. Кроме того, величина Лондона рождает в среднем горожанине ощущение невозможности что‑либо изменить. В первые десятилетия XX века кокни была присуща своеобразная податливость и покладистость, чтобы не сказать – консерватизм; в отличие, скажем, от парижан, они не хотели бороться с условиями городской жизни и были рады тому, что имели. Долго это безоблачное равновесие продлиться не могло.
Одной из неприятных новинок второй половины XX века стали, к примеру, расовые волнения. Из них к числу самых заметных принадлежат волнения в Ноттинг‑хилле в 1958 году и в Брикстоне в 1981 году. Ноттингхилльские беспорядки начались с отдельных случаев преследования чернокожих группами молодых белых людей, однако инцидент 23 августа в таверне «Чейз» на Сент‑Эннз‑Уэлл‑роуд спровоцировал полномасштабные волнения. Том Вейг в книге, остроумно названной «Психогеография Лондона», описывает «тысячную толпу белых, в которой были и женщины… вооруженных бритвами, ножами, кирпичами и бутылками». На следующей неделе большая толпа прошла по Ноттинг‑дейлу, избивая на своем пути всех иммигрантов из Вест‑Индии, однако наихудшие беспорядки случились 1 сентября, в понедельник, в центральной части Ноттинг‑хилл‑гейта. Толпы, собравшиеся на Колвилл‑роуд, Поуис‑сквер и Портобелло‑роуд, затем пришли в движение и принялись «крушить все подряд, скандируя: „Смерть черномазым!“…женщины высовывались из окон и кричали: „Всыпьте им хорошенько, ребята!“» Один обозреватель отметил, что «Ноттинг‑хилл стал неким зазеркальем, где самые тривиальные предметы, которые обычно мало кто замечает, вдруг приобрели важнейшее значение. Бутылки из‑под молока превратились в снаряды, крышки от мусорных баков – в импровизированные щиты». Так тот или иной район Лондона подчас проникается эмоциями его обитателей; ненависть, подобно радиации, заражает вокруг себя все. Аксессуары цивилизованного города вдруг становятся примитивным оружием. Как заметил один молодежный лидер, «ребята такого сорта готовы на что угодно, лишь бы скуку развеять». В XX веке, чтобы понять поведение толпы, фактор скуки всегда следовало учитывать. Сильнейшая каждодневная тоска жизни в бедной и непривлекательной обстановке сама по себе сломила дух многих лондонцев, которые чувствуют себя пойманными городом в безжалостный капкан. Результат – не апатия, а деятельная скука. Из нее проистекает насилие. В тот понедельник вечером уроженцы Вест‑Индии собрались на Бленгейм‑креснт с «арсеналом молочных бутылок, бензина и песка для самодельных гранат». Когда с криками «Сожжем черномазых!» подступила толпа белых, в нее полетели бутылки с горючей смесью. Крупные силы полиции явились как раз вовремя, чтобы не допустить перерастания событий в открытую межрасовую войну; иных молодчиков арестовали, другие разбежались, после чего, по любопытному стечению обстоятельств, великая жара последних августовских дней была смыта грозой. Дождь барабанил по мостовой, заваленной осколками бутылочного стекла и деревянными дубинками. На суде, проходившем в сентябре, некоторым белым участникам беспорядков было сказано: «Вы своим поведением отвели стрелки часов на 300 лет назад». Но это вернуло бы их всего‑навсего в 1658 год; фактически же они вели себя как их средневековые предки, которые толпами валили на чужаков или на тех, кого считали недругами, – зачастую с гибельными последствиями. Весной 1981 года молодые чернокожие лондонцы из Брикстона, возмущенные местной полицией, которая, как они считали, притесняла их и относилась к ним с предубеждением, устроили уличные беспорядки. Впервые, наряду с обычным арсеналом бутылок и кирпичей, против полиции были использованы самодельные зажигательные гранаты. Поджигая и грабя, толпа уничтожила или повредила двадцать восемь зданий. Размах и многообразие беспорядков говорят о том, что причина их была более глубока, чем полицейские притеснения; возможно, она кроется в предрасположенности некоторых лондонцев к буйству и бесчинству. Возможно, для них это способ борьбы со структурным гнетом, когда на людей своим строением и видом давят сами улицы. Среди причин спорадических вспышек насилия, подобных брикстонским, назывались также бедность и безработица; безусловно, они подтверждают характеристику города как тюрьмы, обступающей и удерживающей внутри себя всех жителей. Каких иных последствий можно ждать, кроме озлобления на тюремщиков и тюремные порядки? Были и другие расовые волнения; были волнения, направленные против полиции; были волнения, направленные против финансовых учреждений лондонского Сити. В отчетах, публикуемых по следам событий, обычно говорится о «коллапсе закона и порядка» и о «хрупкости основы» гражданского мира. На самом же деле любопытным и постоянным свойством Лондона является как раз то, что «закон и порядок» никогда не испытывают коллапса и что гражданский мир поддерживается даже в условиях тяжелейшего кризиса. Нередко удивлялись тому, что город, при всем его многообразии и ошеломляющей сложности, способен действовать как единый и стабильный организм. Сходным образом ткань городского бытия, несмотря на многие посягательства, всегда оставалась в целости. Толпам никогда не удавалось подчинить ее себе.
|