ПРИМЕЧАНИЯ. Состояние страны: Lefèvre de Saint-Remy, publ
Состояние страны: Lefèvre de Saint-Remy, publ. par Morand (S-té de l’Hist. de Iтапсе, 1876). Заявления Жанны о путешествии и о приеме у Карла VII: допросы 22, 27 февраля и 1 марта. О доступе к французскому королевскому двору: F. Funck- Brentano „Le Roi”, op. cit. Относительно экстазов: E. Boutroux „La psychologie du mysticisme” (Paris, I 902); L. Oechslin „L’Intuition mystique de Sainte Thérèse” (Presses Universitaires, 1946); собственные произведения св. Терезы Авильской — ее автобиография с более поздними добавлениями к ней, „Путь к совершенству” и пр. - имеются в переводах на почти все культурные языки (в русском переводе основное из них должно, кажется, появиться в близком будущем); Jamblique „Livre sur les mystères”, trad. Pierre Quillard (Paris, 1895); M. et L. Forlière „Qui fut Jeanne d’Arc?” (Sfelt, 1947); Denifle et Châtelain „Jeanne d’Arc et l’Université de Paris” in „Mémoires de la S-té de l’Hist. de Paris”, t. XXIV. Православный опыт Фаворского света: В. Н. Ильин „Преподобный Серафим Саровский” (YMCA-Press, Paris, 1930); V. Lossky „Essai sur la théologie mystique de l’Eglise d’Orient” (Ed. Montaigne, 1944). Основное различие между восточно-православным мистицизмом и томизмом начали, наконец, замечать и исследователи в Советском Союзе. В сборнике „Литературные связи древних славян” (Труды отдела древнерусской литературы, т. XIII, Л., 1968), в статье „Исихазм и общественная мысль в Восточной Европе в XIV веке”, Г. М. Прохоров пишет о „существенном различии средневековых культур: в одной (западноевропейской) - резкое противопоставление идеально-духовного материальному, неба — земле; в другой (византийской) взаимопроникнутость одного другим: конечного, смертного — бессмертным и бесконечным... В мире гуманиста /.../ бесконечность иллюзорна и бесконечно далека. Для исихаста же бесконечность („божественная энергия”) рядом, в нем, и в ней могут пересекаться параллельные”. Отсюда и „своеобразный тип общественного деятеля-исихаста:... это как правило созерцатель-практик... Он /.../ принимает активное участие в социальной, в том числе и политической жизни’! — Все сказанное здесь верно, с той лишь оговоркой, что не всю западноевропейскую культуру можно отождествлять с „томистским гуманизмом”. Существеннейшие и, впрочем, очевидные черты мистических явлений у Жанны, невозможность вполне выразить словами ее видения, а также отсутствие у нее экстатических состояний, — впервые в 1956 г. отмечены в работе Olivier Leroy (уже названной мною во вступительных замечаниях). Но при всей - редкостной — точности и серьезности его труда, О. Леруа, на мой взгляд, останавливается перед последними выводами. Признавая „не исключенным”, что Карл VII при Шинонской встрече сам имел видение, он, однако, считает это „мало вероятным” по двум причинам: 1) трудно себе представить, чтобы Карл VII после этого мог ее предать и 2) Жанна, говоря вообще аллегорически о Шинонской встрече, подразумевая под „знаком” то одно, то другое, могла и о видении короля говорить аллегорически. Между тем, если заметить, что в своих ответах Жанна все время четко различает „знак” и „откровение”, то никакой путаницы больше нет и нет почти нигде (а может быть, и вовсе нет) аллегории. Что же касается психологической невозможности для Карла VII после этого от нее отказаться, — я думаю, что человек может испытать что угодно и тем не менее будет стараться избавиться от „необычного”, потому что человеку гораздо спокойнее без „необычных” вещей; а в случае Карла VII, я думаю, можно и проследить в общих чертах, как он скатился назад к „человеческой мудрости”. Подлинность трактата о Девушке („De Mirabili Victoria”), приведенного в актах Реабилитации и датированного в них 14 мая 1429 г., оспаривается в работе Dorothy G. Wayman: „The Chancellor and Jeanne d’Arc” (Francîscan Stu- dies, vol. 17, № 2 and 3, 1957, St. Bonaventura University, N. Y.). В редчайшем IV томе первого книгопечатного издания трудов Жерсона, вышедшем в Кельне в 1484 г., приведен, действительно, не этот трактат, а другой, озаглавленный „De Quadam Pue На”, который появляется и в более поздних изданиях, начиная со Страсбургского 1514 г., но там уже с пометкой, что, „судя по стилю”, он принадлежит не Жерсону, а нидерландскому богослову Горкхейму (Gorckheim или Gorrichem или Gorcum); как жерсоновский в этих последующих изданиях дается уже тот, который содержится в актах Реабилитации. Между тем, IV том Кельнского издания по многим признакам составлен из бумаг, найденных у Жерсона после его смерти и сохраненных в Лионском келестинском монастыре, причем издатели, следуя, вероятно, указаниям лионских келестинцев, тщательно отмечали, что из этих бумаг не было собственными произведениями Жерсона, а только находились у него. Так как этой оговорки они не сделали относительно „De Quadam Puella” и прямо объявили этот текст жерсоновским, можно допустить, что это действительно так, и признать произвольным его позднейшее приписывание Горкхейму. Д. Уэйман датирует этот текст теми неделями, когда Девушка находилась в Пуатье, однако, это невозможно: в нем упоминаются и латы Жанны, и ее знамя, - которых в то время еще не было. Если этот текст и мог быть написан Жерсоном раньше освобождения Орлеана, то не намного. Но что же тогда „De MirabÜi Victoria”? Д. Уэйман утверждает, что это - фальшивка, специально для ее опровержения сфабрикованная и приписанная Жерсону Парижским Университетом, на основе некоторого знакомства с подлинным жерсоновским текстом. Оба трактата во многом похожи, но построены по-разному, каждый содержит части, которых нет в другом, причем Кельнский текст длиннее. Поминая даже Шерлока Холмса, Д. Уэйман предполагает, что бургиньонские шпионы, засланные в Лион, наспех ознакомились с жерсоновским подлинником и сделали из него кое-какие выписки, использованные затем для подделки. Один из признаков неподлинности текста Реабилитации она усматривает во встречающихся в нем ссылках на античную историю и мифологию, однако, без оснований: приведенное ею автобиографическое свидетельство Жерсона говорит только о том, что, начав заниматься богословием, он стал Отцам Церкви давать предпочтение перед такими авторами, как Овидий и др., - но мы уже видели, что классические реминисценции тем не менее нередко появлялись у него еще и тогда, когда он давно уже был признанным богословским светилом. Вопреки тому, что пишет Д. Уэйман, нет также ничего странного в том, что в тексте Реабилитации — и только в нем - упомянута св. Екатерина и рядом с ней „замужняя” Девора: если бы они стояли там как примеры девственности, то это было бы, действительно, немыслимо под пером Жерсона, — но они приведены там как примеры вдохновения от Бога. Имена святых руководительниц Жанны Жерсон, может быть, и знал из Пуатье, от своих тамошних друзей и учеников, но это не обязывало его, в этом контексте, рядом со св. Екатериной упомянуть не Девору, а св. Маргариту: аналогия со св. Екатериной (прения с учеными мужами), как и аналогия с воительницей Деворой - это то, что бросалось в глаза не ему одному. Так что нет здесь нелепости, которой от Жерсона нельзя было и ожидать. Также не выражает серьезного сомнения фраза в протоколе процесса Реабилитации: что „адвокаты предъявили... некие бумаги, содержащие, как они говорят, некий труд магистра Иоанна Жерсона”; это - формальная предосторожность при первом упоминании еще не изученного документа, который в дальнейшем признается жерсоновским без всяких оговорок. Сама Д. Уэйман отмечает в тексте Реабилитации некоторые типично Жерсоновские выражения, отсутствующие в Кельнском тексте; она это объясняет тем, что они вставлены фальсификаторами для правдоподобия. Кроме того, нужно отметить, что в тексте Реабилитации отсутствует одно неверное сведение, которое дано в Кельнском тексте: будто Девушка каждый раз, когда она оказывается в мирной обстановке, опять надевает женское платье — чего в действительности не было. Летом 1429 г. распространялся во всяком случае тот текст, который стоит в процессе Реабилитации: в переписке Джустиниани цитаты приведены именно из него. Притом самый этот трактат Джустиниани послал в Венецию из сочувствия к Девушке, а к бургиньонским опровержениям отнесся совершенно отрицательно. Какая же выгода была бургиньонам фальсифицировать и распространять текст, который и в этом виде отнюдь не легко поддавался опровержению? Думаю, что все можно объяснить не полицейским романом, который строит Д. Уэйман, а гораздо проще. Если — что вполне возможно — Кельнский текст принадлежит Жерсону, то это - первый набросок, который уже вскоре был самим Жерсоном переработан и сокращен, вкравшаяся фактическая неточность была устранена, зато было добавлено важнейшее место о „предупреждениях” и о том, что небрежение Божией помощью может остановить ее действие. Этот окончательный текст - тот, который мы знаем давно, - был пущен в обращение, и не бургиньонами, конечно, а друзьями Жерсона, сторонниками короля и Девушки. Некоторые сокращения могли быть вызваны и тем, что эта работа стала спешной из-за стремительного развития событий. Первоначальный же набросок остался среди бумаг Жерсона и позже вместе с другими попал к кельнскому издателю. Де Лиокур (ук. соч.) с полным основанием настаивает на той несомненной истине, что миссия Жанны в своем полном объеме включала освобождение всего королевства, примирение всех христиан, восстановление чистоты Церкви и крестовый поход. Но в этой программе общего возрождения христианского мира он проблему церковной реформы представляет в более чем сомнительном виде, стараясь доказать, что задачей Жанны наряду с восстановлением французской монархии было восстановление полноты папской власти, — правда, только духовной, а не светской (присвоение которой папами XIII века он считает пагубным, еще больше обвиняя, однако, Филиппа IV за крайность его реакции против этой узурпации). В обоснование своего тезиса он, во-первых, возлагает на парижское университетское большинство ответственность за двойную революцию против обеих разделившихся властей, королевской и папской. Первое, конечно, верно, второе, как мы уже видели, — нет. В утверждении галликанских вольностей и в соборной реформе ведущую роль играла именно та часть французского клира во главе с Жерсоном, которая осталась верной французской монархии и на нее опиралась. Бунт же университетского большинства против Авиньонского папства был только временной мерой давления, сменившейся затем его теснейшим сотрудничеством с восстановленным единым папством. Обе эти стороны дела Лиокур смазывает, насколько возможно. Говоря, например, об оппозиции, на которую отмена галликанских вольностей натолкнулась в оккупированной англичанами Франции, он незаметно подменяет университет парламентом, что совсем не то же самое. А о параллельном конкордате, который был заключен „Буржским королевством”, он забывает сказать, что его сразу же пришлось отменить из-за вызванного им недовольства. Полностью отрицать преобладание в „Буржском королевстве” антипапских тенденций Лиокур все же не может. Доказать же, что Жанна шла наперекор этой основной тенденции, он пытается ссылкой на ее близость к монашеским орденам, которые он, при их непосредственной зависимости от Рима, объявляет главной опорой папства. Келестинский орден им при этом, конечно, не упоминается вовсе. Но мы знаем, что и среди францисканцев не раз проявлялась самая резкая оппозиция папскому абсолютизму — один пример этого, на соборе в Павии в 1423 г., приводит и сам Лиокур. Остается то, что действительной опорой папского полновластия был доминиканский орден - с ним Лиокур и пытается связать Жанну во что бы то ни стало. Но найти ему удалось одного-единственного доминиканца, Беньяра, у которого она исповедовалась в Орлеане, очевидно, в те немногие дни, когда оставалась там без своего постоянного духовника Пакереля. И конечно, не сама она выбрала своим последним духовником доминиканца Ладвеню - его к ней прислали перед казнью. Не находя ничего другого, Лиокур доходит до предположения, что св. Екатерина, являвшаяся Жанне, была не Александрийская, а Сиенская, несомненная поборница папства, состоявшая в женском ордене Св. Доминика. Достаточно двух заявлений Жанны, чтобы убедиться в обратном: по ее словам, она много раз ставила свечи изображениям своих святых в церквах - а Екатерина Сиенская в то время еще не была канонизирована; и о своем мече она сказала, что его нашли в церкви „любимой ею” Св. Екатерины: ясно совершенно, что речь идет о Св. Екатерине Александрийской. И если бы Жанне дали довести ее дело до конца, то церковная реформа состоялась бы в том духе соборности, который в национальной Франции был еще жив.
V
„ Голоса сказали мне: Возьми знамя по воле Царя небесного… и чтобы я несла его смело”.
Выводы Жерсона были изложены только после освобождения Орлеана и, стало быть, не повлияли уже никак на заседавшую в Пуатье комиссию, которая, проработав шесть недель и получив справки с места рождения Девушки, вынесла, наконец, свое решение: „Король, ввиду трудного положения его самого и его королевства и принимая во внимание непрестанные молитвы к Богу его бедного народа, равно как и всех прочих, любящих мир и справедливость; не должен отвращать или отвергать девушку, которая говорит, что она послана Богом принести ему помощь, невзирая на то, что ее обещания касаются лишь человеческих дел; не должен также верить в нее поспешно и с легкостью”. Текстом апостола Павла и ссылками на Ветхий Завет - на Ахаза, Гедеона и пр. - указывается, что в случаях такого рода надлежит прибегать „к человеческой осторожности и к молитве”: „со времени прихода вышеназванной девушки король и придерживался во всем двух вышеназванных способов... Он приказал испытать ее относительно ее жизни, рождения, нравов, намерений... Она в общественности беседовала со всевозможными людьми; но в ней не обнаруживается никакого зла, ничего, кроме смирения, девственности, благочестия, честности, простоты... Что касается второго способа испытания, король потребовал от нее знак, на что она отвечает, что покажет его под городом Орлеаном и ни в каком ином месте: ибо так ей повелено Богом. „Король... ввиду ее постоянства в речах и ее настоятельных просьб отпустить ее в Орлеан, дабы она показала там знак божественной помощи: не должен препятствовать ей идти в Орлеан с его ратными людьми, но должен велеть провести ее с честью, уповая на Бога. Ибо сомнение и отказ, когда нет видимости зла, были бы противлением Святому Духу, что означало бы стать недостойными помощи Божией, как сказал Гамалиил на совете иудеев по поводу апостолов”. При той осторожности, которая была неизбежна в официальном документе, трудно было написать больше этого. Постановление комиссии было предано самой широкой огласке: текст был разослан во все провинции, признававшие „Буржского короля”. Предпочитая не говорить, что король в действительности уже получил от нее знак, который публиковать невозможно, комиссия, однако, упомянула даже „некоторые чудесные обстоятельства ее рождения и жизни, передающиеся, как достоверные”. Этими „чудесными обстоятельствами” в глазах комиссии и были, очевидно, Шинонские „видения и откровения”, может быть, также „знание” разгрома под Рувре перед ее отъездом из Вокулера или привезенные из Домреми рассказы о пении петухов в ночь, когда она родилась. Кроме того, согласно показанию Сегена, Петр Версальский лично узнал от неких ратных людей, что „во время похода Жанны к королю они ей устроили засаду, чтобы схватить ее и ограбить вместе с ее спутниками; но в мгновение, когда они собирались это сделать, они лишились сил и не могли двинуться с места”. Много толков в это время вызывал также очень странный случай, разыгравшийся в Шиноне на глазах у всех (и по словам Пакереля она сама ему этот эпизод подтвердила): Когда она, в полном мистическом подъеме, перед первым приемом у короля подходила к Шинонскому замку, ей по дороге попался солдат, едва ли не пьяный, который обругал ее неподобными словами, приплетая, как водилось, имя Божие к похабели. Это был ее первый контакт с кощунственной руганью, с которой ей предстояло столько бороться. Она сказала этому солдату: „Ты Его хулишь, а ты сам так недалек от смерти”. Через несколько часов он упал в ров замка и утонул. Не позже начала мая отголоски этого дошли до Брюгге, из Лиона, через какого-то англичанина Лоуренса Трента, который по словам Джустиниани писал: „У меня голова кругом идет от всего этого”... Два других случая, совершенно достоверных и еще более странных, разыгрались после решения комиссии. В книгах счетной палаты Брабанта сохранились выписки из письма, написанного одним из советников герцога Бургундского, Ротселаром, из Лиона 22 апреля 1429 г. — более чем за две недели до ранения Девушки под Туреллями. Со слов одного из советников Шарля Бурбонского Ротселар сообщал: „Она сказала королю, что освободит Орлеан, прогонит оттуда англичан и будет под Орлеаном ранена стрелою, но не умрет от раны”. Это предсказание (согласно свидетельским показаниям повторенное ею затем в Орлеане) имело колоссальный отзвук; в начале лета 1429 г. о нем знали уже и в Венеции, и в Германии. На процессе судьи спросили ее об этом в лоб; она ответила: „Я действительно знала, что буду ранена, и сказала об этом моему королю, сказала также, что все же не перестану трудиться. А открыто мне это было голосами святых Екатерины и Маргариты”. Пуатье она покинула уже в начале апреля, оставив клириков „оформлять” их решение. Ее следующим этапом был Тур, где король начал снаряжать ее в поход. Был образован ее личный конвой, во главе которого был поставлен гасконец д’Олон, уже раньше привлеченный в Пуатье слухами о ней, человек еще сравнительно молодой — ему было лет тридцать — но уже занимавший немалое положение: по его словам он уже бывал в королевском совете. На ее размер были заказаны белые латы из кованного железа; казна заплатила за них довольно крупную сумму — 100 фунтов. „И говорят те, кто ее видел, что очень приятно было смотреть на нее, когда она была в латах”, — рассказывает один из современников (Томассен). — Другой вопрос, чего стоило семнадцатилетней девочке носить на себе, не снимая иногда по несколько суток, этот металлический груз, который должен был весить от 16 до 20 килограммов. Король хотел от себя дать ей также меч, взамен того, который она в свое время получила на дорогу от Бодрикура; но тут разыгрался второй удивительный случай, имевший не меньший отзвук, чем предсказание о ранении (в июне о нем знали уже в Венеции, через Бретань и Брюгге). „Когда я была в Туре или в Шиноне, я послала за мечом, который находился в церкви Святой Екатерины в Фьербуа, за алтарем; и его сразу нашли, совсем ржавым, в земле, и на нем было пять крестов; я узнала это через мои Голоса и никогда не видела человека, ездившего за этим мечом. Я написала тамошним церковным людям, чтоб им было угодно дать мне этот меч, и они мне его прислали. Он был закопан перед алтарем, или сзади, — кажется, я написала, что этот меч должен быть позади алтаря. Как только меч был найден, церковные люди потерли его и ржавчина сразу сошла без труда”. Greffier de La Rochelle, регистрируя этот случай летом 1429 г., добавляет, что „меч должен был находиться под алтарем в ковчежке. Местные церковные люди заявили сначала, что не имеют обо всем этом никакого представления. Но потом пошли к алтарю и нашли меч в старом ковчежке, который не открывался лет двадцать”. Меч, столь удивительным образом найденный в святом месте, производил огромное впечатление. Официальный летописец Карла VII Жан Шартье — вообще ничего не понявший в истории Девушки готов был даже всю ее „удачу” приписать мечу. О том, как люди были поражены, свидетельствует и продолжение ее собственного рассказа на процессе: „Церковные люди того места (Сент-Катрин-де-Фьербуа) подарили мне ножны и жители Тура тоже заказали еще две сразу, одни из нормандского бархата, а другие из парчи; но что касается меня самой, добавляет она со своим обычным практическим смыслом, — я велела сделать ножны из крепкой кожи”. Новая церковь Св. Екатерины в Фьербуа была построена всего лет за 60 до этого на месте старой часовни, обратившейся в развалины. В новую церковь ратные люди зачастую приносили в дар свое оружие и вывешивали его по обетам, данным Св. Екатерине за избавление из плена или от смертельной опасности. Если бы Девушка попросила для себя один из этих новых мечей, посвященных ее небесной подруге и висевших на виду у всех, это было бы естественно и никого не удивило бы. Но откуда взялось оружие, закопанное под алтарем и забытое? Об этом существуют разные предположения. Известно, что за семь столетий до Девушки в нескольких километрах от этого места, на холме Сент-Мор, произошел авангардный бой между войсками Карла Мартеля и арабами, вторгшимися на франкскую землю. Мусульмане были отброшены, франки двинулись отсюда дальше на Туренскую равнину, где и произошла знаменитая битва, спасшая Европу от затопления Исламом. Часовня — происхождение которой документально установить невозможно — могла быть воздвигнута в память об этом первом успехе, и Карл Мартель мог в нее пожертвовать оружие павших воинов или и свой собственный меч. С другой стороны, пять крестов на мече говорят скорее о том, что он принадлежал крестоносцу: это — герб Иерусалимского королевства со времени Готфрида Булльонского; к тому же культ Св. Екатерины был принесен на Запад именно крестоносцами, и они считали ее своей особой покровительницей. Как бы то ни было, за несколько веков до того, как Девушка Жанна потребовала для себя этот меч, он служил защите христианства против Ислама, в руках Карла Мартеля или, может быть, в руках Св. Людовика. Сама же Жанна видела в нем прежде всего дар своей небесной подруги: „Я очень любила этот меч, потому что его нашли в церкви Святой Екатерины, которую я очень люблю”. Руанские судьи впоследствии обвиняли ее в том, что она либо сама подкинула меч, либо узнала о нем колдовством. По сути дела, в этом совершенно бесспорном происшествии надо выбирать между невозможностью материальной и невозможностью психологической: или она подстроила какой-то шарлатанский фокус — но относительно ее абсолютной искренности не может быть ни малейших сомнений; или она каким-то особым образом узнала то, чего материально знать не могла. „Есть у Господа такая книга...” — или, по старому Оккамовскому принципу: если факты не вяжутся с нашими представлениями, то тем хуже для наших представлений. „С тех пор, что я получила этот меч, я носила его постоянно”. Но в ее руке меч из Фьербуа никогда не обагрился кровью: он был и остался символом. Там же, в Туре, она заказала свое знамя художнику Польнуару (собственно, он был шотландец и по-настоящему звался Джемс Поуер). „Святая Екатерина и Святая Маргарита сказали мне, чтобы я взяла это знамя и несла бы его смело и велела бы написать на нем Царя Небесного. Все знамя было сделано по повелению Господню, через голоса Святой Екатерины и Святой Маргариты, которые сказали мне: прими знамя по воле Царя Небесного. И потому что они мне сказали: прими знамя по воле Царя Небесного, — я велела изобразить на нем Господа с двумя ангелами, в красках; и все сделала по их повелению. Это изображение ангелов я велела сделать во славу Господа, Который был там изображен держащим мир”. На белом фоне, усеянном геральдическими золотыми королевскими лилиями, это был образ Христа Вседержителя, держащего мир в виде шара в левой руке, благословляющего правой (согласно Пакерелю и Джустиниани) и восседающего на радуге (согласно реляции, приведенной в Хронике Турне и у Эбергарда Виндеке); с обеих сторон два коленопреклоненных ангела подносили Ему каждый по лилии (лилии уже не геральдические, а натурального вида); и было написано — „как мне кажется, сбоку” — то же самое, что стояло в заголовке ее писем: „Иисус Мария”. Это была лицевая сторона знамени. Об оборотной же стороне Персеваль де Каньи сообщает, что на ней был французский королевский герб, поддерживаемый двумя ангелами, — и тут он оставил в своей рукописи пустое место, по-видимому, чтобы еще что-то вписать, но так и не заполнил его никогда. Зато Greffier de La Rochelle, также упомянув о гербе, добавляет, что кроме того было еще изображение белого голубя, держащего в клюве ленту с надписью „По воле Царя Небесного”, — по всей вероятности, это то, что она рассматривала как свою личную эмблему. Во время процесса ее спросили, что она любила больше: меч или знамя? „Гораздо больше знамя, во сто раз больше, чем меч!” По словам Сегена, она с самого начала заявила, что сама будет нести это знамя и не будет сражаться мечом. И она это выполнила. Судьи не противоречили ей, когда она сказала на процессе: „Когда я шла в бой, я несла знамя, чтобы мне не пришлось никого убивать. Я никогда не убила ни одного человека”. Как у всех военачальников, знамя служило сборным пунктом для конницы и было весьма крупных размеров — от 3,5 до 6 метров в длину и от 0,6 до 1,5 метров в ширину (Жанна, по всей вероятности, выбрала из этого средний размер, чтобы нести было не слишком трудно). Кроме знамени, всегда существовал еще флюгер, намного меньших размеров, служивший сборным пунктом для воинов, сражавшихся в пешем строю, (хотя свою переброску с одного места на другое они в это время уже и у французов, по английскому примеру, производили на конях). На своем флюгере Жанна велела написать Благовещение, в белом и синем цветах, причем ангел, согласно „Дневнику осады”, опять держал в руке лилию. „Обо всем этом я говорила с моим королем, но очень неохотно”. Тем более во время процесса она очень неохотно отвечала на вопросы о значении всей этой символики — так же, как она старалась как можно меньше говорить о своих видениях: ей, очевидно, не хотелось пускать кого бы то ни было — и тем более судей — в святая святых своей души. Когда судьи ее спросили, для чего она ставила „Иисус Мария” на своих письмах, она ответила: „Церковные люди, писавшие мои письма, ставили это и некоторые из них говорили, что следовало мне это делать”. Вопрос, с каким ударением эту фразу читать: можно прочесть, как это часто делается, что она ставила этот девиз по совету духовенства; но можно прочесть и иначе: она просто заявляет перед инквизиционным трибуналом, что церковные люди, которым она диктовала свои письма, не противоречили ей, когда она говорила им ставить этот заголовок, и некоторые из них прямо одобряли ее. Не сомневаюсь, что правильно именно последнее чтение. Имена „Иисус — Мария” слишком упорно возвращаются в ее жизни — начиная с ее любимого колечка, подаренного ей матерью, и кончая ее последним словом на костре, — чтобы можно было сомневаться в значении, которое она сама вкладывала в этот девиз. Она вообще не переставала повторять, что „первому служит Богу”, что ее „прямой верховный Государь — Иисус Царь Небесный”. Это и выражает вся ее символика, в которую девиз „Иисус — Мария” укладывается органически. Можно понять, почему она чувствовала свою особую связь с Благовещением. Вслед за Марией она тоже посвятила свою девственность Богу, тоже сказала „Се, служанка Господня”, и общение мира человеческого с миром ангельским продолжалось; но и смысл того, что ей открывал Михаил, был точным продолжением того, что Гавриил открыл Марии, — обещанное тогда утверждается теперь как осуществленное: Господь Бог дал Ему — „Иисусу Сыну Марии” - престол неба и всей вселенной, поставил Его истинным Царем рода человеческого навеки и Царству Его не будет конца. Людям остается только признать это Царство или гибнуть, его отвергая. Поэтому и на знамени Жанны — Христос, с пронзенными руками и ногами (по Виндеке), но теперь уже „держащий мир”. Символика Царства Христова это тем самым - символика преображения мира Духом Святым. Уже то самое братство иезуатов, которое за шестьдесят лет до Девушки положило на Западе начало культу имени Иисусова, своей эмблемой избрало общеизвестный символ Святого Духа: белого голубя, как у Жанны (и я не могу не вспомнить на этом месте, что английскому солдату у подножия Руанского костра показалось, что белая голубка вылетела из уст Девушки в момент, когда она умерла). Лилия (любимый цветок Иисуса Христа, сколь можно судить по евангельским текстам) также появляется в мистической литературе Средних веков как символ Царства Духа (например, в иоахимитских писаниях XIII века: „В первом Царстве растет крапива, во втором цветут розы, в третьем — лилии”). Лилия же и символ милосердия. Со всем этим связывалась и геральдическая лилия (распятая лилия) монархии Святого Людовика; и этот смысл помнил, вероятно, Жерсон, когда писал свое мистически-патриотическое стихотворение „Crescent lilii” за несколько лет до появления обреченной на распятие лилии — Жанны. Непосредственно, и голубь, и лилия, и белый и синий цвета — это чистота, чистота девственной женственности испокон веков и далее чистота всяческая как дар Святого Духа (в почти современном Девушке геральдическом трактате Оноре Бонэ: „После лазури, белый цвет — самый благородный из всех, ибо более остальных близок к сияющим и светящимся телам; и потому что он весьма благороден, он обозначает невинность: говорит Писание, что одежды Его сделались белыми как снег”). Такова символика. Конкретный же исторический факт заключается в том, что чистоту она несла в себе и чистоту она распространяла вокруг себя. Теперь ей предстояло иметь дело с „ратными людьми”, приученными десятилетиями смуты и войны к грабежам, насилиям и полной разнузданности нравов.
* * *
Мы видели уже свидетельство Жерсона о том, что к этому войску она также предъявила определенные требования. Эти требования были просты, элементарны, частью даже, если угодно, — наивны. В Блуа, где происходила концентрация войск, она появилась из Тура около 20 апреля. И немедленно начала „обработку” армии: Она, во-первых, объявила войну половой распущенности и стала гоняться за „подружками” („les amiettes”), которые толпами сопровождали войско. Свидетельским показаниям на этот счет нет числа. „Девочки должны были убраться, кроме тех, на которых солдаты соглашались жениться” (Симон Бокруа). Остальных, не обратившихся на путь истинный и не урегулировавших свое положение христианским образом, она беспощадно гнала вон из армии. Можно было думать, что войско взбунтуется. Но оно не взбунтовалось. Конечно, всякое могло еще происходить иной раз — но только за ее спиной. Но ей нужно было главным образом внутреннее, духовное очищение людей. И своим примером она повлекла их к исповеди. 4 июня 1429 г. Джустиниани сообщал: „Каждое воскресенье она исповедуется” (Джустиниани ошибся, — по словам Пакереля, которому это виднее, чем кому-либо, она исповедовалась у него почти каждый день). „И она хочет, чтобы вместе с ней исповедовались все военачальники и вельможи Двора и чтобы они покаялись в грехе блудодеяния так же, как и все барышни”. Если верно, что она пыталась делать это при Дворе — a Greffier de La Rochelle подтверждает это со своей стороны, — то тем более она это делала в армии. Своим главным помощником в этом деле она выбрала своего нового духовника Пакереля. Этот августинский монах был лектором монастыря в Туре и, по его словам, присутствовал на юбилейных торжествах в Ле Пюи. Там он встретился с ее матерью и с „некоторыми из людей, проводивших ее к королю”, - очевидно, с Нуйонпоном и с Пуленжи. Встреча этих последних с ее матерью едва ли была случайна: зная, что Ромэ будет в Ле Пюи, Девушка, по всей вероятности, попросила этих преданных ей людей, знавших ее семью, поехать туда и постараться добыть ей прощение матери за ее уход („впоследствии я написала им — родителям — и они меня простили”: это письмо и было, вероятно, отправлено в Ле Пюи). Во всяком случае, ее братья, как видно, сопровождавшие мать в паломничестве, после этого появляются при Девушке и сопровождают ее постоянно, — значит, примирение с семьей состоялось. Пакерель рассказывает, что он уже раньше „немного знал” спутников Девушки, и они настояли на том, чтобы он отправился к Жанне и постоянно ее сопровождал; надо думать, что он внушил доверие и ее матери. В Тур, куда тем временем уже перебралась сама Жанна, он вернулся вместе с ее братьями, с Нуйонпоном и с Пуленжи. Тут он к ней пошел, она его приветливо встретила, на следующий день исповедалась у него и после этого взяла к себе в духовники. Вот как Пакерель рассказывает о том, что она сделала в Блуа: „Дня священников, сопровождавших армию, она велела сделать хоругвь и велела написать на нем образ распятого Господа. И велела ему, Пакерелю, каждый день по два раза, утром и вечером, собирать всех священников. Собравшись, они пели антифоны и гимны Пресвятой Деве, и Жанна была вместе с ними; и она не позволяла солдатам присоединяться к ним, если они не исповедались в этот самый день и в то же время убеждала всех солдат приходить на это собрание, если только они исповедались. Каждый священник на этом собрании был готов исповедать каждого желающего”. Солдаты, надо думать, сначала таращили глаза. А потом пошли. „Самые распущенные ратные люди по ее призыву обращались к Богу и переставали злодействовать”, говорит орлеанский священник Борд. Ла-Ир, герой и разбойник, „пошел к исповеди и вместе с ним пошли многие из его отряда”. Люди начинали чувствовать, что они в некотором роде оказались воинами Христовыми и что это обязывает. Но ей нужно было, чтобы они это чувствовали каждый момент. И она потребовала от них совсем простую, наивную вещь: прекратить ругань, тем более — ругань кощунственную, воздерживаться от этого каждый момент, потому что Бог каждый момент видит и слышит все. Это была постоянная борьба. „В своем присутствии она не терпела сквернословия и богохульства и боролась с ними словом и делом”, — рассказывает Гокур. Одна орлеанская жительница (вдова Юрэ) передает маленькую сцену, свидетельницей которой она была: какой-то „важный господин что есть мочи ругался и хулил Бога; это услыхала Жанна; она тотчас подошла к нему и вцепилась ему в глотку, говоря: Эй, сударь, как вы смеете хулить Господа? Во имя Божие, я отсюда не уйду, пока вы не откажетесь от ваших слов! И этот господин послушался Девушки и покаялся”, „Вообще никто из ее войска не смел ругаться или хулить Бога в ее присутствии, зная, что ему за это достанется”, — рассказывает ее паж Луи де Кут. — „Я сам слышал несколько раз, как она укоряла герцога д’Аленсон, когда он ругался или говорил богохульство”. И сам д’Аленсон вспоминает: „Она очень бранила за ругань, в особенности меня, ругавшегося иной раз; и когда я ее видел, я воздерживался от ругани”. Чтобы помочь людям отделаться от этой привычки, она придумала способ, тоже простой и наивный: как рассказывает Сеген, она рекомендовала Лa-Иру, когда ему станет невтерпеж, - клясться не Богом и святыми, а своей палкой (палка была знаком отличия командиров); „и с этого времени Ла-Ир приучился в присутствии Жанны клясться своей палкой”. По-видимому, этот способ она рекомендовала вообще, — судя по тому, что Персеваль де Каньи, пересказывая, в основном, воспоминания герцога д’Аленсона, на каждом шагу приписывает ей самой восклицание: „Клянусь моей палкой!” — „Par mon martin!” Ни в одном другом источнике не видно, чтобы она это говорила сама. Но Персеваль де Каньи, очевидно, слышал от герцога, что она всячески „внедряла” в армию это безгрешное выражение. Другой вопрос, как Ла-Ир, д’Аленсон и все прочие продолжали выражаться в ее отсутствие. Но как бы то ни было, все они чувствовали все больше и больше, что среди них появилось нечто совсем новое, совсем неожиданное и очень светлое. А раз это было так, раз у людей появлялось новое сознание, Девушка могла предъявить к ним еще одно требование, элементарное, но шедшее вразрез со всей военной практикой XV века. „Как только она была сделана начальником войска Дофина, — пишет Джустиниани, — она распорядилась, чтоб никто не смел бесплатно брать у его подданных что бы то ни было, под страхом смертной казни”. Джустиниани стилизует: на самом деле это было не так просто. Прежде всего в Блуа у нее не было ясного официального положения, она не занимала никакого командного поста и могла „приказывать” только немногим людям своего личного конвоя. Главнокомандующим, „начальником всего войска”, она вообще не была „назначена” никогда — она постепенно стала таковым, морально подчинив себе людей. В Блуа, и еще некоторое время после этого, она не могла никому угрожать смертной казнью. Борьбу с грабежами на этом этапе она могла вести только моральным оружием. И она эту борьбу повелa. Обрушиваясь на солдат, „когда они злодействовали или насильничали”, она прежде всего сама демонстративно отказывалась от награбленного продовольствия. Несколько свидетелей говорит об этом. А Симон Бокруа рассказывает, что в его присутствии она однажды чуть не побила какого-то шотландца, когда оказалось, что этот представитель союзной нации, служивший в арманьякских войсках, накормил ее телятиной, отнятой у населения. Кое-где грабежи продолжались. Их вспышки были еще во время блестящей Луарской кампании. Но они становились все реже. В триумфальную эпоху коронации о грабежах больше не слышно ничего. Вопрос этот был непосредственно связан с основными условиями, которые она поставила самому королю. Вкратце пересказывая то, что мы читали более подробно у Эбергарда Виндеке, Джустиниани пишет: „Она потребовала, чтобы Дофин по доброй воле и от всего сердца простил всех своих врагов и всех мятежников”; и он тут же добавляет: она хочет также, „чтобы они мирно обращались со всеми землями, которые будут ими заняты, не мстя никому, не вредя ни людям, ни их имуществу”. Пройдет немного времени, и нидерландский клирик Горкхейм, сообщая о Девушке в точности те же сведения, добавит: „Вот почему город за городом приносит присягу королевскому сыну”. Очень много рассуждений написано о том, понимала ли Жанна д’Арк что-либо в стратегии или нет. Но вопрос надо иначе ставить. Жанна д’Арк поняла и осуществила нечто очень простое и очень трудное, что всегда в тысячу раз важнее и сильнее всякой стратегии. Ее „стратегия” целиком вытекала из этого и поэтому приводила к цели. От начала и до конца ее военной карьеры ею владела одна очень простая мысль: быстро привести к установлению справедливого мира. От начала и до конца она стремилась поэтому быстрыми и решительными действиями достигать максимального морально-политического эффекта: быстро освободить Орлеан, т. е. устранить основную угрозу сопротивлявшейся зоне; немедленно после этого идти на Реймс и короновать короля, т. е. восстановить в глазах всего мира нарушенную преемственность национальной монархии; немедленно после этого идти на Париж и вернуть королю столицу. Другие на этом легко сломали бы себе шею. Но она создала условия, при которых могла это делать. Из множества свидетельств приведу только три, наиболее компетентные: Свидетельство ее главного военного сотрудника, Бастарда Орлеанского, будущего французского главнокомандующего графа Дюнуа: „Я заявляю, что если прежде двести англичан гнали восемьсот или тысячу солдат короля, то с того часа, когда она послала свое письмо Тольбету, четыреста или пятьсот наших одолевали чуть ли не все английское войско”. Свидетельство главного политического противника — письмо герцога Бедфорда английскому королю, написанное пять лет спустя, в 1434 г.: „Ваши дела процветали до осады Орлеана, предпринятой Бог весть по какому совету. В это время, после несчастия, случившегося с вашим кузеном Солсбери, на ваших людей, собранных там в большом количестве, пришла великая беда, — как мне кажется, волею Божией; эта беда проистекала, как мне кажется, в большей части от сплетения ложных верований и сумасбродных страхов, наведенных на них приверженцем дьявола и его псом, так называемой Девушкой, которая пользовалась чарами и колдовством; эта беда и это поражение не только уменьшили в значительной степени количество ваших людей, но отняли также удивительным образом мужество у оставшихся и побудили ваших врагов и противников немедленно собраться в большом количестве”. И наконец — свидетельство народа, выраженное в „Мистерии Осады Орлеана”: „Каждый из нас стоит один целой сотни — под знаменем Девушки”. Она это знала уже в Блуа — знала, что теперь все будет по-новому — и поэтому у нее совершенно естественно явилась мысль: вести из Блуа армию к Орлеану правым берегом Луары прямо на главные английские укрепления и, если англичане не „уступят правде Царя Небесного” и не уйдут сами, — дать бой их главным силам и снять осаду. С точки зрения военачальников Карла VII, это было безумие.
* * *
Численность армии, собранной в Блуа, различными источниками указывается очень различно: Эбергард Виндеке говорит — 3.000, Монстреле — 7.000, Джустиниани (с явным преувеличением) — 10-12.000. Во всяком случае, это была по тому времени значительная сила, в сочетании с орлеанским гарнизоном — ок. 1.000 человек — и с милицией города, насчитывавшего тысяч 25 населения. Общая численность англо-бургиньонских сил, за все время направленных под Орлеан, едва ли превосходила 7.000. Их никогда не хватало на то, чтобы полностью осуществить блокаду города и действительно изолировать его от внешнего мира. Бедфорд, с самого начала считавший все орлеанское предприятие сомнительным, в начале апреля затребовал из Англии подкреплений — 2.400 человек, - подчеркивая, что без них „невозможно будет удержать осаду”. Пока эти подкрепления не пришли, арманьяки, располагая, может быть, даже некоторым численным превосходством, могли, казалось бы, надеяться нанести противнику достаточно сильный удар одновременным действием защитников города и армии, наступающей из Блуа. Но дело в том, что численное соотношение сил само по себе не означало ничего: под Азинкуром 6.000 англичан уничтожили 30.000-ную французскую армию; под Вернеем 14.000 французов и шотландцев были разбиты 10.000 англичан; под Рувре — всего несколько недель тому назад — 1.600 англо-бургиньонов разгромили 3-х или 4-тысячную арманьякскую армию; при попытке взять крепость Сен-Жам-де-Беврон 15-тысячная (а по Жану Шартье даже 20-тысячная) армия Ришмона бежала от 700 англичан. Все это военачальники Карла VII запомнили крепко. После Рувре, — пишет орлеанская „Хроника празднования 8-го мая”, — „герцог Бурбонский и прочие вельможи были настолько напуганы проигрышем сражения, что никакими силами нельзя было заставить их выступить из города навстречу англичанам”. Кончилось тем, что они совсем ушли со своими 2.000 бойцов, оставив в городе лишь Бастарда Орлеанского и маршала Буссака с одним только местным гарнизоном. Как говорит „Дневник Осады”, город сам попросил их уйти, потому что они только поедали продовольствие. Это было 28 февраля. В Орлеане распространилась уверенность, что Луарская линия будет брошена и национальная монархия будет в лучшем случае обороняться на линии Центрального массива — Лиона — Дофине. Тогда, „видя себя покинутым”, Орлеан решил отдаться герцогу Бургундскому, чтобы только не попасть в руки англичанам, — и получил на это согласие Двора. Потон де Сентрай повез Филиппу Доброму предложение сдать ему Орлеан „в секвестр”. Герцог Бургундский не мог желать ничего лучшего. Но когда он вместе с Сентраем отправился в Париж для переговоров с английскими властями, он нарвался на категорический отказ. Умный, „мягкий”, осторожный Бедфорд, старавшийся перед своим правительством не изображать дело в розовых тонах, в глубине души тоже был уверен в безусловном качественном превосходстве английских войск и тоже — как полководцы Карла VII — не понимал еще, что теперь все может перемениться. Филиппу Бургундскому он ответил просто, что „не намерен гнать дичь на другого стрелка”. Такого тона в разговоре с собою „Великий Герцог Запада” не допускал. 17 апреля — в день, когда Сентрай вернулся в Орлеан, — бургундский контингент — впрочем, весьма, по-видимому, малочисленный, — был отозван из лагеря осаждавших. Получив вместо Орлеана афронт, Филипп предоставил английскому войску, оставшемуся в числе приблизительно 5.000 человек, разбираться одному. На следующий же день после ухода бургундцев защитники города сделали вылазку. Но англичане им показали, что пока еще ничего не переменилось: как пишет „Дневник Осады”, „по возвращении это стало видно по плачу орлеанских женщин над их отцами, мужьями, братьями, убитыми или ранеными”. Только потом, когда настоящая перемена произошла, самоуверенность Бедфорда оказалась крупнейшей политической ошибкой. Пока же англичане, напротив, с удвоенной энергией вели осадные работы. В течение апреля они соорудили три новых форта: „Париж” и „Руан” на севере и Сен-Жан-Ле-Блан на юго-востоке, на левом берегу реки. Таким образом они располагали теперь вокруг города цепью из двенадцати „бастилий”, не замкнувшейся еще только на северо-востоке, т. е. с той стороны, где не было и не могло быть никаких арманьякских баз. Между этими фортами англичане начали рыть траншеи. Некоторое количество продовольствия и подкреплений еще просачивалось в город, но все трудней и трудней. В то же время в городе знали, что осаждающие еще 19 апреля получили большое количество продовольствия и военного снаряжения, а также некоторые подкрепления. Со своей стороны, „Парижский Буржуа” жаловался, что в Париже цены на продовольствие опять полезли вверх, т. к. английское командование посылало под Орлеан большое количество мяса и зерна. Таково было положение в 20-х числах апреля, когда Карл VII, „уступая непрестанным мольбам Девушки” (и герцога д’Аленсона, вырвавшего в последнюю минуту необходимые дополнительные субсидии), согласился бросить из Блуа под Орлеан свою последнюю армию. Пока Сентрай вел переговоры с Филиппом Бургундским, можно было еще надеяться на примирение с „Великим Герцогом Запада”, ценой уступки ему Орлеана, т. е. половины Франции; в этом случае Карл VII, за бургундским заслоном, мог бы оставаться корольком маленького королевства на юг от Луары. В своем неизменном стремлении к „миру с герцогом Бургундским во что бы то ни стало”, официальные руководители буржской политики, Регинальд Шартрский и Ла Тремуй, явно ставили на это; потому, вероятно, и Девушку все еще не „допускали до дела”, — иначе трудно объяснить длительность ее задержки в Туре. По счастью для Франции, этот расчет не оправдался, вследствие нежелания Бедфорда уступить Филиппу Бургундскому слишком жирные куски добычи, что вместе с тем, показав нелады внутри англо-бургиньонской коалиции, повело, со своей стороны, к ослаблению не столько численному, сколько моральному стоявших под Орлеаном английских войск. Силой вещей у арманьяков слово теперь было за теми, кто еще верил — или опять верил — в возможность военной победы: за королевой Сицилийской, вечной противницей Ла Тремуй, на свои средства формировавшей в этот момент в Блуа обоз продовольствия для Орлеана, за ее многочисленными друзьями при дворе, за герцогом д’Аленсоном, за всеми, кто поверил в „помощь Божию через Девушку” или просто понял, что она способна поднять силы, достаточные не только для сохранения за Карлом VII маленького южного княжества, но и для восстановления королевства Святого Людовика. При всем этом, однако, относительно Девушки было только поведено, согласно постановлению комиссии, „с честью провести ее с войсками”: разрабатывать план кампании никто ей не поручал. У нее самой уже было чувство, что королевская армия „поручена ей” — это она потом прямо говорила в Руане, — и она хотела использовать эту, уже перерожденную ею, армию для быстрых и решительных действий. Но военачальники Карла VII, умудренные горьким опытом, твердо решили на этот раз не делать безумств. Когда она потребовала, чтоб ее „вели туда, где Тольбет с англичанами”, они ей ответили „да, да” и затем сделали все наоборот: повели армию левым берегом так, чтобы река отделяла ее от главных английских сил, с намерением затем осторожно с этого берега перебросить в Орлеан провиант и подкрепления через одно из отверстий, еще существовавших в осадной системе англичан; в особенности же они твердо решили не делать того, что погубило французские войска и под Азинкуром, и под Вернеем, и под Рувре: не атаковать англичан в их собственных укреплениях, тем более что в данном случае это даже не наскоро импровизированный укрепленный лагерь, а укрепления настоящие, возводившиеся месяцами. 27 апреля поутру (или на день раньше, если верить Пакерелю) армия выступила из Блуа, под командованием маршалов Сен-Север де Буссак и де Рец (д’Аленсон не мог принять участия в этом походе, т. к. еще не кончил выплачивать свой выкуп и не имел права сражаться). Девушка пошла впереди, собрав вокруг своего знамени весь полк своих священников, которым она велела петь молитвы и антифоны. Ночью ей пришлось спать под открытым небом на голой земле. Де Кут говорит, что утром она встала „совсем разбитая”. 28-го армия, обойдя английские укрепления, встала на левом берегу Луары напротив Орлеана, несколько выше города. Широкая река легла перед ней непреодолимой преградой: флотилия, приготовленная здесь для перевозки провианта и части войск, должна была подняться против течения и пристать к противоположному берегу еще выше по реке, в порту Шеси, но она не могла этого сделать, так как дул сильнейший противный ветер. Эбергард Виндеке говорит, что Девушка даже расплакалась, видя эту картину. Когда Бастард Орлеанский, командовавший в городе, в лодке переправился через Луару и явился к ней, она обрушилась на него: „Это вы посоветовали вести меня этим берегом реки, а не прямо туда, где Тольбет с англичанами?” Он возразил, что таково было решение не его одного, а всего командования. Но она продолжала: „Во имя Божие, совет Господень мудрее и вернее вашего. Вы думали меня обмануть, а обманули сами себя: я приношу Орлеану помощь, лучше которой никогда не получал ни один город и ни один воин — помощь Царя Небесного. Это не потому, что Бог меня как-нибудь особенно любит, — но Бог Сам, по молитве Святого Людовика и Святого Карла Великого, сжалился над Орлеаном и не позволит врагам владеть и телом герцога Орлеанского, и его городом!” Едва она успела произнести эти слова о помощи Божией, „почти в то же мгновение”, — говорит Бастард, — „ветер переменился и стал благоприятным; паруса тотчас раздулись”. По словам Гокура, она даже прямо сказала, что ветер переменится. „Каждая наша баржа могла теперь вести на буксире две или три другие”, — говорит орлеанская „Хроника празднования 8-го мая”. ,Сила Божия”, сказал в этом своем рассказе о первой встрече с нею Бастард Орлеанский: „Думаю, что Жанна и ее ратные подвиги были от Бога,... тем более, что по словам этой девчурки она видела Святого Людовика и Святого Карла Великого, молящихся за короля и за город”. Провиант, быстро погруженный на баржи, был переброшен на тот берег в Шеси и на следующий день благополучно доставлен в город. Большая же часть армии должна была вернуться в Блуа, где находился ближайший мост, и оттуда, с новым обозом продовольствия, идти обратно на Орлеан правым берегом, именно так, как Девушка хотела с самого начала. Между тем, в Орлеане народ ждал не только продовольствия, но и войск и в особенности „девушки, которая шла по повелению Божию подкрепить город и снять осаду”. Бастард знал об этих настроениях, порожденных всеми вестями и толками последних двух месяцев о „белой Девушке”, „Вестнице Божией”, и он хотел скорее получить ее в Орлеан, особенно после случая с переменой ветра, который на него самого произвел такое впечатление. Ей приходилось разрываться. Она понимала, что ее место в Орлеане; но в то же время ей не хотелось расставаться с армией, которую она только что начала морально брать в руки. Кроме того, как рассказывает Симон Бокруа, она боялась, что „армия может не вернуться и все дело может расстроиться”. Она уже догадалась, или почувствовала своим женским нутром, что при дворе действуют различные кланы, различных тенденций, и что ее „благородный Дофин” — „святое знамя королевства”, как она его еще называла, — вполне способен попасть в другие руки и передумать. Д’Олон подтверждает со своей стороны, что действительно не было твердой уверенности в том, что армия вернется в Орлеан. Люди, бившиеся за национальное освобождение, слишком хорошо знали то, что выразил Жан Жувенель дез-Юрсен, взывая к Карлу VII: „Зачем спишь ты, государь?” Девушка встряхнула короля и вывела его из его неподвижности. Но он так легко мог опять запереться в своих „жалких домишках и тесных комнатушках”. Уже во время миссии Сентрая у Филиппа Бургундского он был на это готов. И теперь в королевском совете в самом деле опять явилась мысль — уклониться от риска, сберечь армию и предоставить Орлеан его судьбе; так по крайней мере рассказывает Жан Шартье, который был официальным" историографом Карла VII и тем не менее беспощаден к временщикам первой половины царствования. На просьбу Бастарда войти в Орлеан немедленно она сначала ответила отказом, „говоря, что не хочет расстаться с ратными людьми, которые исповедались, покаялись и исполнились доброй воли”. Но Бастард не сдавался, сговорился с другими военачальниками и общими силами они в конце концов убедили ее идти в город. Души солдат она оставила на попечении Пакереля, велев ему вместе с армией возвращаться назад в Блуа. С несколькими сотнями людей она переправилась через Луару, высадилась в Шеси и переночевала в замке Рюлли. Существует документ — сохранившийся, правда, только в копии XVI века, — что человек, у которого она остановилась в Рюлли, Гюи де Калли, вместе с ней имел видение херувимов, — как, может быть, и Карл VII имел вместе с ней видение короны в Шиноне. Там же она провела, по-видимому, большую часть дня 29 апреля и только около 8 часов вечера въехала в Орлеан через Восточные („Бургундские”) ворота. „Она была в латах, на белом коне; перед ней несли ее, тоже белое, знамя. По левую руку от нее ехал Бастард Орлеанский. За ним следовало множество других вельмож, оруженосцев, военачальников и ратных людей, а также орлеанских горожан, вышедших к ней навстречу. Ее встречали другие горожане и горожанки, с большим количеством факелов, и радовались так, как если бы Сам Бог сошел к ним, и не без причины, потому что они пережили много тягот, огорчений и бед и страх быть покинутыми и потерять все — и жизнь, и имущество. Но они уже чувствовали себя утешенными и как бы освобожденными из осады божественной силой, обитавшей, как говорили, в этой простой девушке, на которую все они, мужчины, женщины и малые дети, смотрели с великой нежностью. И была невероятная давка, люди хотели приблизиться к ней и прикоснуться к ней или к ее коню — настолько, что один из тех, кто нес факелы, так приблизился к ее знамени, что оно загорелось. Тогда она дала шпоры своему коню, повернула его на знамя и потушила огонь так легко и ловко, точно она уже много лет была на войне; и этому дивились ратные люди, а также и горожане, которые шли за ней через весь город”. К этому описанию „Дневника Осады” можно только добавить показания свидетелей о том, что, войдя в Орлеан, она прежде всего отправилась в кафедральный собор (Святого Креста). Утром, чтобы обеспечить прохождение провианта, защитники города произвели диверсию против форта Сен-Лy, господствовавшего над дорогой из Шеси в Орлеан. Вечером же сама Девушка прошла мирно и без всяких затруднений: англичане не сделали ничего, чтобы ей помешать, хотя еще 27-го они перехватили партию продовольствия, доставлявшуюся из Блуа, и еще накануне, 28-го, быстро загнали назад в город ратных людей и милицию, вышедших навстречу небольшому отряду, посланному из Блуа за несколько дней до главных сил. Теперь осаждавшие, как видно, заметили, что у арманьяков изменилась мораль. Перемены начались.
* * *
На следующий день, 30 апреля, осажденные атаковали один из северных фортов, но после довольно продолжительной стычки вернулись ни с чем. Девушка не приняла в этом деле никакого участия. Как говорит Бастард, она хотела сражаться как можно скорее — если англичане не „уступят правде Царя Небесного” и не уйдут сами; но сначала, прежде всего, она хотела получить ответ на это свое требование уйти, предъявленное именем Божиим. А так как ответа не было, она в этот день написала англичанам вторично, „совсем простыми словами”. И при этом требовала вернуть ей герольда, который отвез ее первое письмо из Блуа. Против этой Девушки, излучавшей совершенно необыкновенную силу, англичане — если они не хотели действительно эвакуировать Францию — могли сделать только одно: объявить ее еретичкой, и не только ее, но объявить еретиками „всех, кто поверил ее словам”. Готовый инструмент для этого был у них под руками: они немедленно запросили мнение Парижского Университета об этой наглой девчонке, которая вдруг явилась опрокидывать все здание, возводившееся интеллектуальным „мозгом” Европы. И тем временем задержали ее герольда, Гюйенна, с намерением сжечь его, как еретика, коль скоро Университет выскажется. А ей дали знать, что сожгут и ее, если только возьмут ее в плен. Насколько можно понять из очень путанных и противоречивых рассказов, этот ответ ей привез ее второй герольд, д’Амблевилль, посланный из Орлеана. По словам одного из орлеанских жителей, д’Эбаи, у нее, однако, была уверенность, что с герольдами „ничего не случится”. Посылая второй раз д’Амблевилля требовать освобождения Гюйенна, она будто бы сказала ему, „чтобы он смело возвращался к англичанам, что они не сделают им обоим ничего и что его товарищ тоже вернется целым и невредимым”. А если верить „Хронике Девушки”, которая воспроизводит в точности тот же рассказ, у нее мелькнула новая мысль — предложить Тольбету „Божий суд”, единоборство с нею одной, и этим избежать общего кровопролития; она будто бы добавила д’Амблевиллю: „И скажи Тольбету, что, если он вооружится, я вооружусь тоже и пусть он встретится со мной перед городом; и если он может взять меня в плен, пусть он меня сожжет, а если я одолею, пусть они снимут осаду и уйдут в свою страну”. Факт тот, что с герольдами ничего не случилось. Бастард Орлеанский пригрозил репрессиями над английскими пленными, после чего англичане выпустили по одной версии всех герольдов, по другой версии — одного д’Амблевилля, а Гюйенна продолжали держать, но через несколько дней, не дождавшись ответа Сорбонны, бросили его при своем отступлении из-под Орлеана. Больше она герольдами не рисковала. Но она не перестала упрашивать англичан уйти без боя. Только она переменила метод и стала это делать, рискуя собой. В тот же день, когда она получила ответ Тольбета, она под вечер вышла к тому месту, где мост через Луару был сломан перед английским фортом Турелль, и стала кричать англичанам, чтоб они ушли в свою страну. В ответ они крикнули ей „Скотина!” и повторили, что сожгут ее. Но на следующий день она в другом месте повторила тот же маневр, конечно, с тем же результатом. Надо было быть очень наивной девочкой, чтобы думать, что англичане в самом деле могут уйти сами. Но с тех пор как эту девочку сожгли, до чего же нашему миру ее не хватает со всей ее наивностью и с ее несказанной красотой. Во всяком случае, она знала теперь, что должна сражаться. Когда Бастард, 1 мая, решил ехать в Блуа и присмотреть за тем, чтобы армия действительно вернулась в Орлеан, „она едва на это согласилась и едва согласилась ждать”. Бастард покинул Орлеан с небольшим отрядом, в состав которого вошел и оруженосец Девушки, д’Олон. Чтобы дать ему возможность пройти, она вышла с конными людьми из города и показалась перед английскими укреплениями, закрыв кружную дорогу через лес, по которой двинулся Бастард. Вернувшись без боя в Орлеан, она поехала верхом по городу, чтобы показаться народу: „орлеанцам так хотелось ее видеть, что они чуть не взламывали дверь дома, где она жила”, говорит „Дневник Осады”; „по улицам, где она проезжала, собиралось столько людей, что по ним едва можно было пройти; народ не мог на нее наглядеться”. И на следующий день, 2 мая, когда она поехала осматривать расположение англичан, народ опять „бежал за нею толпой”. Всем и каждому она повторяла: „Надейтесь на Господа и Господь поможет — Господь послал меня к вам”. 3-го она пошла с крестным ходом, устроенным, чтобы вымолить спасение города. Она показывалась народу, как видно, сознательно, разговаривала, с кем могла, - и в то же время, по собственным словам свидетелей, люди чувствовали, знали, что она „больше любит одиночество”, „предпочитает быть одна”. „Простая и совсем молоденькая девушка”, „такая простая, что даже удивительно”, — говорят о ней эти орлеанские свидетели, опрошенные на процессе Реабилитации. А „разговаривать с ней было великим утешением”. Много известий сходится на том, что вообще она говорила мало и „терпеть не могла праздной болтовни”. Но „когда она говорила, она говорила хорошо”. Гокур и другие, отметившие это обстоятельство, могли бы на нем и не настаивать: достаточно прочесть запись ее ответов на процессе. „Хроника празднования 8-го мая” передает один из таких разговоров, происходивших в Орлеане. Некий церковный человек, Жан де Маскан, „муж добрый и весьма ученый”, спросил ее: — Дочь моя, вы пришли снять осаду? — Видит Бог, да! Он стал тогда объяснять ей всю трудность этого дела. — Нет ничего невозможного для силы Божией, — сказала она. Шарлотта Буше, дочь казначея герцога Орлеанского, у которого Жанна жила в доме (одном из лучших в городе), рассказывает, как она много раз успокаивала ее мать, говоря, что осада непременно будет снята и все будет хорошо. Шарлотта была в это время 9-летней девочкой и спала в одной постели с Жанной, которая осталась у нее в памяти „образцом чистоты и скромности”. Надо пояснить, что таков был обычай: почетных гостей полагалось укладывать спать с кем-либо из членов семьи. Иной раз эта честь могла быть и не так уж приятна. По словам Симона Бокруа, Жанна всегда старалась устраиваться так, чтобы спать не со старухами. Нужно ясно представить себе эту орлеанскую атмосферу, всю пронизанную ее излучениями, чтобы понять, почему Бастард, командующий обороной города, уезжая в Блуа, уже должен был уговаривать ее ждать его возвращения. При желании она уже могла повести куда угодно городское ополчение и немало ратных людей, „исповедавшихся и приведенных в состояние благодати”. 4 мая Бастард вернулся и вместе с новым обозом продовольствия привел из Блуа если не всю армию, то значительную ее часть — около 3.000 человек. На рассвете Девушка с войсками вышла ему навстречу, и опять англичане не сделали ничего. Армия беспрепятственно вошла в Орлеан. События начинали стремительно развиваться. Д’Олон, также вернувшийся из Блуа, едва успел позавтракать с Девушкой в доме Буше, как к ней пришел Бастард и сообщил, что получены сведения о приближении английских подкреплений под командованием Фастольфа. (Известие было неверно: Тольбет действительно ждал подкреплений — и, вероятно, поэтому предпочитал пока никак не реагировать на то необычайное, что происходило у арманьяков, — но эти подкрепления опоздали.) Девушка откликнулась мгновенно: „Бастард, Бастард, я требую, чтоб ты дал мне знать, как только узнаешь о приходе Фастольфа. Если он пройдет так, что я не буду об этом знать, — я тебе голову оторву!” Бастард обещал. Но несмотря на впечатление, которое она на него произвела при первой же встрече, он все же не считал нужным сообщать ближайшие, непосредственные намерения командования семнадцатилетней девочке, которая в конце концов никак еще не проявила себя на войне. И можно думать, что Регинальд Шартрский, вместе с ним приехавший в Орлеан, со своей стороны рекомендовал ему эту осторожность. После ухода Бастарда, — продолжает свой рассказ д’Олон, — она прилегла отдохнуть рядом с Шарлоттой Буше и заснула. Сам д’Олон, усталый с похода, также заснул на диване. Вдруг она вскочила с постели и разбудила его, вскрикнув: „Мой Совет велит мне идти на англичан — только я не могу понять, должна ли я идти на их укрепления или против Фастольфа!..” В это время на улице раздался крик: „Англичане бьют наших!” „Мое оружие! Моего коня!” — закричала она. И начала упрекать своего пажа, который, по собственным его словам, также прикорнул в нижнем этаже и ничего не понимал спросонья. „Скверный мальчишка, — говорила она ему, — почему ты мне не сказал, что льется французская кровь?” Он бросился за ее конем. Д’Олон не успел оглянуться, как она была уже в латах, в
|