Можно сказать, что история — один из побочных результатов возникновения письменности»
Иными словами, только письменная культура, обусловленная определенным механизмом памяти, имеет историю. Ю. А. Шичалин в поисках «временной границы европейского разума» приходит к умозаключениям, аналогичным построению Лотмана: 1. Во-первых, весьма традиционно Шичалин связывает возможности исторического познания с наличием исторических свидетельств: Наше знание прошлого неизбежно ограничено тем обстоятельством, что мы можем составлять о нем какое-то представление только в том случае, если это прошлое так или иначе засвидетельствовано». 2. Во-вторых, Шичалин выделяет среди разнообразных исторических свидетельств письменные источники: Наиболее драгоценные свидетельства преимущественной деятельности европейского разума всегда связаны с обращением к письменной фиксации [выделено мной. — М. Р.] результатов этой деятельности». 3. Шичалин формулирует гипотезу: вслед «за изобретением греками алфавита« Гомер с его помощью создает свои поэмы. При этом автор особо подчеркивает, что разделяет ту (по-видимому, не самую распространенную) точку зрения, что гомеровские поэмы не просто записаны, но создавались как письменные памятники. Значение же гомеровских поэм в том, что Гомер впервые осознает необходимость прошлого для сознательной ориентации в настоящем»27. 27 Шичалин Ю. А. Античность — Европа — история. М., 1999. С. 68-70. Мы можем заметить, что Шичалин выстраивают схему, аналогичную схеме Лотмана, но только со второго уровня — уровня свидетельств. Построение Лотмана имеет, на мой взгляд, то преимущество, что он рассматривает определенный тип памяти как механизм отбора свидетельств, значимых как для индивидуума, так и для социума. В отличие от письменной культуры, бесписьменная, по Лотману, обладает иным типом памяти, для которого характерно Стремление сохранить сведения о порядке, а не о его нарушениях, о законах, а не об эксцессах». Культура с таким типом памяти Ориентированная не на умножение числа текстов, а на повторное воспроизведение текстов, раз навсегда данных». А это, в свою очередь, требует иного устройства коллективной памяти, средством фиксации для которой служат обычай и ритуал28. Объясняя причины различий механизмов памяти в бесписьменной и письменной культурах, Лотман пишет: Для того, чтобы письменность сделалась необходимой, требуются нестабильность исторических условий, динамизм и непредсказуемость обстоятельств и потребность в разнообразных семиотических переводах, возникающая при частных и длительных контактах с иноэтни-ческой средой»29. При этом он обращает внимание на географическую локализацию (сравните с Гегелем) бесписьменных (плоскогорья Перу, долины и междугорье Анд и узкая полоса перуанского побережья) и письменных (пространство между Балканами и Северной Африкой, Ближний и Средний Восток, побережье Черного и Средиземного морей) культур. А теперь, для подтверждения гипотезы о возможности неисторического типа культур, используем построение Лотмана в качестве интерпретационной схемы и рассмотрим более близкую нам, хотя бы в географическом плане, проблемную ситуацию, связанную с характером русской крестьянской культуры. Попытаемся обосновать следующее утверждение: традиционная культура не имеет истории. Но прежде чем приступать к доказательству этой гипотезы, еще раз напомним, что предлагаемая здесь интерпретация — одна из возможных и ни в коей мере не претендует на окончательность решения проблемы. Я вполне сознаю, что подобная констатация может произвести, на первый взгляд, шокирующее впечатление. Но, во-первых, мы мо- 2Й Лотман Ю. М. Указ. соч. С. 346-347. 29 Там же. С. 355. жем, по-видимому, утверждать лишь модельную (т.е. аналитически вычлененную из взаимодействий с другими культурами) неисторичность традиционной культуры, а во-вторых, прийти к этому выводу меня заставило размышление над конкретной задачей. Занимаясь в течение многих лет разными аспектами российской истории XVIII в., я, наконец, пришла к необходимости ее системного осмысления. И в эту целостную картину никак не помещалась история российского крестьянства. Причем по двум, казалось бы, разным причинам: во-первых, явно не хватает источников (хотя только в сравнении с другими сторонами исторического процесса) и, во-вторых, — более сложная проблема — не удается четко отделить крестьянство XVIII в. от крестьянства века XVII и XIX в. Столкновение с этими в общем-то очевидными сложностями породило в моей голове неожиданное методологическое сомнение. Дело в том, что суть источниковедческой парадигмы, в рамках которой я привыкла работать, в формулировке О. М. Медушевской выглядит следующим образом: Методология истории (любого гуманитарного исследования по сути) Лаппо-Данилевского цельна и поэтому, как всякая хорошая теория, проста в общем ее изложении: реально существуют фрагменты реальности («доступные чувственному восприятию»), изначальная системность мирового целого и человеческой деятельности в нем позволяют отыскать в этих фрагментах следы их системного качества, выявить их во всей возможной полноте (методология источниковедения); эмпирические фрагменты выступают на свет как явления, феномен культуры. Тогда наступает время синтеза культуры: если в ней стал возможен подобный (данный) феномен, то возможно логически выстроить и самое целое культуры (методология исторического построения)»30. На первый взгляд, этот подход в описанной проблемной ситуации не срабатывает. Попробуем разобраться — почему? Во-первых, необходимо поставить вопрос: крестьянская культура (и в более широком плане — традиционная культура)31 — это часть культуры соответствующей эпохи или вполне самостоятельная куль- J0 Медушевская О. М. Феноменология культуры: концепция А. С. Лаппо-Данилевского в гуманитарном познании новейшего времен и//Исторические записки. М., 1999. Т. 2 (120). С. 108. 31 Не будем здесь обосновывать принадлежность русской крестьянской культуры к типу традиционных культур, а последуем пока за историографической традицией. И в дальнейшем изложении мы не будем строго разграничивать понятия «крестьянская культура», «народная культура» и «традиционная культура». Очевидно, что последнее из перечисленных понятий выступает как родовое по отношению к первым двум, а для исследуемой ситуации (российский XVIII в.) народная культура — это культура крестьянства. тура? Естественно, здесь речь не идет о каком-то «окончательном» ответе на вопрос о взаимоотношении разных культур, а лишь о поиске теоретической схемы, позволяющей разрешить описанную проблему. И в данном случае дело не в принципе «вчувствования» (А. Я. Гуревич) или «внеположенности» (М. М. Бахтин), а в том, в каком культурном контексте может быть рассмотрен отдельный «фрагмент» культуры. Выясним специфику источниковой базы изучения истории крестьянства, сосредоточив внимание лишь на нескольких ярких примерах, позволяющих выявить типологию исследовательских ситуаций: 1. Признанный специалист по истории европейского средневековья А. Я. Гуревич, исследуя «культуру безмолвствующего большинства», обращает внимание на такие источники, как «жития святых, «примеры», описания странствий души по загробному миру, проповеди, памятники вульгарного богословия, «покаянные книги» — пособия для исповедников, то есть жанры средневековой словесности, адресованные широкой массе населения» [выделено мной. — М. Р.]32. Одним словом, это источники, возникшие в рамках «высокой» культуры. К аналогичному кругу источников привлекает внимание и выдающийся французский медиевист Жак Ле Гофф: «...авторитеты управляли духовной жизнью. Средневековая этика преподавалась и проповедовалась при помощи стереотипных историй, иллюстрировавших урок и неустанно повторявшихся моралистами и проповедниками. Эти сборники примеров (exempla) и составляют однообразный ряд средневековой нравоучительной литературы»33. Гуревич и сам признает опосредованное отражение в этих источниках «культуры безмолвствующего большинства»: «Эти произведения, по большей части дидактического характера, служили в руках духовенства средством воздействия на религиозное и нравственное поведение пасгвы. Но для достижения своих целей сочинитель неизбежно должен был вступить в диалог с аудиторией...». Оборвем пока цитату, с тем чтобы выразить полное согласие с автором, но вот продолжение рассуждения Гуревича представляется мне если не спорным, то по крайней мере заслуживающим серьезного доказательства: 33 Гуревич А. Я. Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства. М., 1990. С. 161-162. 33 Ле Гофф Ж. Цивилизация средневекового Запада. М., 1992. С. 304. «...и средневековые авторы не могли не испытать со стороны публики, на которую были ориентированы их произведения, определенного давления, — здесь создавалась своего рода " обратная связь"»". Но в любом случае, независимо от степени адекватности этой «обратной связи», исследователь опирается на источники, порожденные не «безмолвствующим большинством». Кстати, «безмолвствующее большинство» Гуревича — все же не безмолвствующее, а скорее «бесписьменное». 2. Одно из самых интересных исследований последнего времени по истории российского крестьянства — это исследование Е. Н. Швей-ковской о поморских крестьянах XVII в. Автор использует разные источники: писцовые книги, приходно-расходные книги Устюжской четверти, приходные и расходные книги всеуездных миров. Но основу исследования составили поземельные акты — купчие, меновые, закладные и др., оформлявшие сделки крестьян35. Таким образом, львиная доля источников этого исследования возникла отнюдь не в крестьянской среде: как правило, это материалы делопроизводства различных учреждений, а те актовые источники, которые фиксируют сделки между крестьянами, имеют смысл также только в контексте юридической практики, существующей в государственных рамках. Обратим также внимание на название книги Швейковской: «Государство и крестьяне...». 3. Специально «миру русской деревни» посвящено исследование М. М. Громыко, которая во введении к работе весьма патетически оспаривает утверждение о бедности источниковой базы по истории крестьянства: «сохранилось... множество описаний современников, подробнейших ответов на программы различных научных обществ, решений общинных сходок, прошений, писем и других документов, по которым можно очень подробно представить жизнь старой деревни»" В своей исследовательской увлеченности автор упорно не замечает главное, на мой взгляд, свойство значительной доли привлекаемых им источников — это материалы этнографических исследований. Шпен-глер писал: «Средство для познания мертвых форм— математический закон. Средство для понимания живых форм — аналогия»31. Рискнем предложить аналогию: когда Миклухо-Маклай изучал папуасов, другие этнографы изучали теми же экспедиционными методами русский 34 Гуревич А. Я. Указ. соч. С. 162. 35 См.: Швейковская Е. Н. Государство и крестьяне России: Поморье в XVII в*-ке. М., 1997. С. 9. гбГромыко М. М. Мир русской деревни. М., 1991. С. 8. 37 Щпенглер О. Закат Европы: Очерки мифологии мировой истории. М., 1993. Т, 1.С. 129. народ. Вполне очевидно, что при господстве позитивистских умонастроений народная (т.е. по сути крестьянская) культура рассматривалась как самостоятельный, отделенный от познающего объект исследования. Еще более рискованным сравнением будет аналогия между миссионерами где-нибудь в африканских джунглях и русскими народниками с их «хождениями в народ». Конечно, цели их были во многом различны (хотя, как посмотреть: и те и другие хотели обратить «паству» в свою культуру), но степень понимания другой культуры, в жизнь которой они пытались вмешаться, вполне сопоставима. Кстати, и само слово «хождение» не может не напомнить человеку, знакомому хоть сколько-нибудь с русской историей, путешествие тверского купца Афанасия Никитина «за три моря», в далекую-далекую Индию. Итак, выявленная нами типология исследовательских ситуаций при изучении так называемой «низовой», народной, крестьянской культуры с точки зрения письменной источниковой базы исследования выглядит следующим образом: 1) в средние века народная культура выступает как объект «духовного» воздействия со стороны «высокой» культуры; 2) в начале нового времени (российский XVII в.) крестьянство выступает как объект государственного интереса и как контрагент в рамках юридической культуры; 3) при переходе от нового времени к новейшему (XIX в.) народная культура становится объектом научного интереса. Будем считать, что мы если не доказали, то в какой-то мере обосновали ответ на ранее поставленный вопрос: две культуры или две части одной культуры? Крестьянская культура — это иная культура. В чем же ее принципиальное отличие от культуры, которую часто называют «высокой», для российского XVIII—XIX вв. — «дворянской», а мы попытаемся обосновать правомерность ее определения в более широких рамках как исторической? Итак, поскольку традиционная культура постоянно ускользает при попытке рассмотреть ее в контексте культуры определенной исторической эпохи, попытаемся нащупать иной подход. И вновь обратимся к избранной нами интерпретационной схеме. Если традиционная культура — это культура бесписьменная, что обусловлено нацеленностью коллективной памяти на воспроизводство стереотипных структур, то это и означает, что такая культура не имеет истории. А теперь вспомним, как называется статья Лотмана, давшая нам интерпретационную модель: «Альтернативный вариант: бесписьменная культура или культура до культуры?» Лотман доказывает, что существует самостоятельная, самоценная бесписьменная культура, которую нельзя рассматривать как «культуру до культуры», т.е. — и здесь начинается наша интерпретация — нельзя рассматривать как предшественницу «нашей» культуры, нельзя помещать в одно с ней историческое пространство. И наконец, обратим внимание на то, что косвенные подтверждения своих наблюдений мы можем найти и у А. Я. Гуревича и Жака Ле Гоффа, хотя они исходят из не вписывающегося в наше построение убеждения в единстве культуры определенной эпохи. Хотя Гуревич считает средневековую культуру единой, он все же вынужден разделить ее на две культуры. С точки зрения используемой нами интерпретационной схемы любопытно размышление Гуревича о соотношении устной и письменной культур: «Деление общества на невежественных illitterati, idiotae и грамотных, образованных людей отражало специфическую культурную ситуацию: книжная, письменная культура [выделено мной. — М. Р.] существовала в виде своего рода островков в море систем устной коммуникации и трансляции культурных ценностей» [выделено мной. — М. Р.]38. И хотя Гуревич исследует по преимуществу взаимоотношения между «устной» и «книжной» культурами, примечательно, что он взаимосвязанно рассматривает устную коммуникацию и трансляцию культуры. Но ведь трансляция может иметь разную направленность: от одной культуры к другой в коэкзистенциальном пространстве или от одного состояния культуры к другому в историческом пространстве. Жак Ле Гофф обращает внимание на механизм воздействия средневековой нравоучительной литературы: Когда сто раз обнаруживаешь их [назидательные истории. — М.Р.] в разных местах, то становится ясной эта практика постоянного повторения [выделено мной. — М.Р.], которая переводит в интеллектуальную сферу и духовную жизнь стремление остановить время [выделено мной. — М.Р.], становится ясной сила инерции, как бы поглощавшая большую часть ментальной энергии средневековых людей»3'. Но все же, несмотря на теоретические построения, традиционная культура психологически воспринимается, с точки зрения европейского разума, как культура прошлого. Это легко объяснимо, если мы согласимся с определением европейской культуры как культуры по сути исторической и вспомним, что в течение длительного времени в ней преобладало (и отчасти продолжает удерживать свои позиции) понимание исторического процесса как стадиального и восприятие иных культур не как Других (в философском смысле), а как стоящих на более низких ступенях одной «исторической лестницы». 38 Гуревич А. Я. Указ. соч. С. 161. Гофф Ж. Указ. соч. С. 304. Но уже в XIX в. такое понимание было отчасти поколеблено. Не случайно в XIX в. развивается этнография как самостоятельная отрасль социального знания, противоположенная истории и отличающаяся от нее объектом исследования: история изучает «исторический» тип культуры, этнография — «традиционные» культуры, не имеющие истории. И именно Гегель сформулировал эту противоположенность, тем самым противопоставив свою концепцию стадиальным историческим теориям, рассматривавшим «традиционные» (бесписьменные) общества как раннюю ступень исторического развития любой социокультурной общности. И именно в этом в первую очередь я вижу непреходящее значение исторической теории Гегеля, поскольку противостояние стадиальным теориям, продолжающим активно воздействовать на социально-политическую практику, сохраняет свою актуальность. Но вернемся к основным позициям концепции Гегеля. Гегель, рассматривая свою работу в историографическом контексте, вынужден оправдывать возможность философской истории. Несмотря на то что само понятие «философия истории» было введено Вольтером более чем за полвека до лекционного курса Гегеля, это словосочетание оставалось непривычным и воспринималось как нонсенс. Ведь философия имеет дело с вечным, а история с преходящим. Как их можно соединить? Гегель заявляет: «...философия истории означает не что иное, как мыслящее рассмотрение ее». Мысль весьма тривиальная и в качестве таковой явно нуждается в разъяснении. Тем более что разум, способность мыслить во времена Гегеля по-прежнему считались неотъемлемым достоинством человека. И Гегель дает такое разъяснение: «...мы никак не можем обойтись без мышления; благодаря мышлению мы отличаемся от животного, и в ощущении, в знании и в познании, в стремлениях и в воле, поскольку они являются человеческими, содержится мышление. Но здесь эта ссылка на мышление может показаться недостаточной, так как в истории мышление подчинено данному и сущему! основано на нем и руководится им [выделено мной. — М. Р.], философии же, наоборот, приписываются самостоятельные мысли, которые умозрение порождает из самого себя, не принимая в расчет того, что есть. Если бы философия подходила к истории с такими мыслями, то она рассматривала бы ее как материал, не оставляла бы ее в том виде, как она есть, но располагала бы ее соответственно мысли, а следовательно, как говорят, конструировала бы ее a priori. Но история должна лишь охватывать то, что есть и было, события и деяния, и она тем ближе к истине, чем более она придерживается данного [выделено мной. — М. Р.]; поскольку задача философии как будто противоречит этому 110 стремлению, здесь следует выяснить это противоречие и опровергнуть вытекающее отсюда обвинение против умозрения». Не случайно Гегель стремится так решительно отмежеваться от возможного упрека в умозрении. Ведь дальше он делает весьма смелое заявление: «Но единственною мыслью, которую привносит с собой философия, является та простая мысль разума, что разум господствует в мире, так что, следовательно, и всемирно-исторический процесс совершался разумно. Это убеждение и понимание являются предпосылкой по отношению к истории как таковой вообще.,.»w. Одним словом, «все действительное разумно». Утверждение, вызывающее протест со стороны «здравого смысла» и повседневного жизненного опыта. Тем более что к 20-м годам XIX в. убежденность в способности человека действовать наиболее рациональным способом была сильно поколеблена. И Гегель, вынужденный разрешить эту коллизию, пересмотрел взгляды на соотношение рационального и эмоционального в человеке. Гегелевское рассуждение о роли человеческих страстей в истории завершается афористично: «...мы утверждаем, что вообще ничто не осуществлялось без интереса тех, которые участвовали своей деятельностью, и так как мы назьваем интерес страстью, поскольку индивидуальность, отодвигая на задний план все другие интересы и цели, которые также имеются и могут быть у этой индивидуальности, целиком отдается предмету, сосредоточивает на этой цели все свои силы и потребности, — то мы должны вообще сказать, что ничто великое в мире не совершалось без страсти». Исходя из этого Гегель формулирует двуединый предмет исторического знания, решая по сути ту же проблему, которую поставил Кант (см. с.). Но если предметом размышления Канта была только «идея», то у Гегеля — это еще и «человеческие страсти»: «В наш предмет входят два момента: во-первых, идея; во-вторых, человеческие страсти; первый момент составляет основу, второй является утком великого ковра развернутой перед нами всемирной истории. Конкретным центральным пунктом и соединением обоих моментов является нравственная свобода в государстве»1". Осмысливая механизм взаимосвязи двух составляющих предмета исторического знания, Гегель приходит к выводу, что идея (или замысел природы, как сказал бы Кант) реализуется через человеческие поступки, которые и составляют ткань истории: 40 Гегель Г.-В.-Ф. Указ. соч. С. 63-64. 41 Там же. С. 76. «Постановка... вопроса о средствах, благодаря которым свобода осуществляет себя в мире, приводит нас к самому историческому явлению. Если свобода как таковая прежде всего есть внутреннее понятие, то средства, наоборот, оказываются чем-то внешним, тем, что является, что непосредственно бросается в глаза и обнаруживается в истории. Ближайшее рассмотрение истории убеждает нас в том, что действия людей вытекают из их потребностей, их страстей, их интересов, их характеров и способностей и притом таким образом, что побудительными мотивами в этой драме являются лишь эти потребности, страсти, интересы и лишь они играют главную роль»'". Таким образом, Гегель стремится увидеть за уникальным историческим явлением неочевидное историческое целое. В более общем философском и морально-этическом плане эта проблема может быть интерпретирована как коллизия свободы и необходимости: «Вышеупомянутый вопрос принимает и форму вопроса о соединении свободы и необходимости, так как мы рассматриваем внутренний, в себе и для себя сущий, духовный процесс как необходимое, а, напротив, то, что в сознательной воле людей представляется их интересом, приписывается свободе»*3. В соответствии со своей задачей Гегель выстраивает эволюционное целое, и, естественно, глядя на него из Прусского государства начала XIX в.., и приходит к следующему выводу: «Из того, что было сказано в общей форме о различии знания о свободе, а именно, что восточные народы знали только, что один свободен, а греческий и римский мир знал, что некоторые свободны, мы же знаем, что свободны все люди в себе, т.е. человек свободен как человек, — вытекает как деление всемирной истории, так и то, каким образом мы будем рассматривать ее...». И далее: «...определением духовного мира и конечною целью мира было признано сознание духом его свободы, а следовательно, была признана и действительность его свободы...»44; «...всемирная история представляет собой ход развития принципа, содержание которого есть сознание свободы»45. Концепция Гегеля — первая собственно историческая концепция, охватывающая весь исторический процесс как целое. В 1930-е годы Герман Гессе в одном из самых знаменитых своих романов «Игра в бисер» писал: «Вторая причина нашего страха перед мировой историей состоит в унаследованном нами и большей частью, думаю, справедливом недо- 42 Гегель Г.-В.-Ф. Указ. соч. С. 73. 43 Там же. С. 78. 44 Там же. С. 72. 45 Там же. С. 105. верии к определенному способу смотреть на историю и писать историю, очень популярному в эпоху упадка перед основанием нашего Ордена, способу, к которому у нас заранее нет никакого доверия, — к так называемой философии истории, талантливейший расцвет и одновременно опаснейший результат которой мы находим у Гегеля, но которая в последовавшее за ним столетие привела к мерзейшей фальсификации истории и деморализации чувства истины»46. И хотя Гессе здесь прямо упоминает Гегеля, кажется все же, что этот упрек относится не к «Лекциям по философии истории», а к позднейшей экзегезе гегельянства.
|