Морской конек лежал в его кармане.
Мрак шел по пляжу. Луна была новая, и лежала на спине, словно опрокинутая ветром, который наметал песок к его сапогам. Он посмотрел на мыс Гнева, и ему почудился силуэт Пью за стеклом света. Волны были свирепы и быстры. Надвигался шторм. 1878 год. Его пятидесятый день рождения. Когда Роберт Льюис Стивенсон спросил, можно ли навестить его, Мрак был польщен. Они бы осмотрели маяк, а потом Мрак показал бы ему знаменитую пещеру с окаменелостями. Он знал, что Стивенсона завораживали Дарвиновы теории эволюции. Он и не подозревал, что у Стивенсона для визита была особая цель. Мужчины сидели по сторонам камина и разговаривали. Оба выпили немало вина, Стивенсон раскраснелся и оживился. Не думал ли Мрак о том, что все люди обладают атавистическими свойствами? Такими их сторонами, что хранятся, как непроявленные негативы. Теневыми натурами – их невозможно представить, но они есть? У Мрака перехватило дух. Сердце колотилось. Что Стивенсон имеет в виду? – Один человек может быть двумя, – сказал Стивенсон, – и не знать об этом, или может открыть это и понять, что должен действовать. Эти два человека могут быть очень разных видов. Один – честный и преданный, а другой, быть может, не многим лучше обезьяны. – Я не допускаю, что люди когда-то были обезьянами, – сказал Мрак. – Но вы допускаете, что все люди имеют предков. Что скажете, если где-то в вашей крови угнездился давно исчезнувший изверг, которому недостает лишь тела? – В моей крови? – Или в моей. В любом из нас. Когда мы говорим о человеке, который ведет себя несообразно себе, что мы имеем в виду на самом деле? Не говорим ли мы, что в этом человеке должно таиться нечто большее, чем мы предпочитаем знать, да и вообще-то нечто большее, чем он предпочитает знать о себе? – Вы думаете, что мы так мало знаем о себе? – Я бы выразил это иначе, Мрак; человек может знать себя, но он гордится своим характером, своей целостностью… в этом слове есть все: целостность – мы обозначаем им добродетель, но у него есть еще одно значение – цельность, а кто из нас таков? – Мы все цельны, я надеюсь. – Интересно, вы намеренно неверно понимаете меня? – Что вы этим имеете в виду? – сказал Мрак; губы его пересохли, и Стивенсон-заметил, как он теребит цепочку от часов, словно четки. – Можно откровенно? – Сделайте одолжение. – Я был в Бристоле… – Понимаю. – И там я повстречал моряка по имени… – Прайс, – сказал Мрак. Он поднялся и подошел к окну, а когда вновь обернулся и посмотрел на свой кабинет, наполненный хорошо послужившими знакомыми вещами, почувствовал себя чужим в собственной жизни. – Тогда я расскажу вам, – сказал он.
* * *
Он говорил долго, рассказывая всю историю от начала и до конца, но собственный голос доносился издалека, будто говорил человек в другой комнате. Он подслушивал себя. Это себе он все рассказывал. Себя ему нужно было рассказать.
* * *
Если бы тогда в Лондоне я не увидел ее, моя жизнь, возможно, сложилась бы совсем иначе. Я целый месяц ждал нашей следующей встречи и весь этот месяц не думал ни о чем другом. Как только мы остались вместе, она отвернулась и попросила расстегнуть крючки на ее платье. Их было двадцать; я помню, как считал их. Она переступила через платье, расплела волосы и поцеловала меня. Она была так свободна в своем теле. Ее тело, ее свобода. Меня пугало то, как мне от нее становилось. Вы говорите, мы не едины, вы верно говорите: в каждом из нас есть двое. Да, нас было двое, но мы были едины. Я же расколот огромными волнами. Я осколок цветного стекла из церковного витража, давно разбитого. Осколки себя я нахожу повсюду, собирая их, я режу себя. Цвета ее тела, красный и зеленый, – цвета моей любви к ней, цветные части меня, а не толстое мутное стекло всего остального. Я стеклянный человек, но нет во мне света, который бы светил через все море. Я никого не приведу домой, не спасу ничьей жизни – даже своей собственной. Однажды она приезжала сюда. Не в этот дом, а на маяк. Только из-за этого я еще могу жить здесь. Каждый день я прохожу той тропой, по которой мы шли вместе, и пытаюсь различить ее след. Она проводила рукой по волнолому. Она сидела у скалы спиной к ветру. Она расцвечивала это унылое место. Она осталась в ветре, в маках, в нырянии чаек. Я нахожу ее повсюду, куда падает мой взор, даже если никогда больше не увижу ее. Я нахожу ее в маяке и его долгих вспышках над водой, я нашел ее в той пещере – это чудо, невозможное, но она была там, изгиб ее тела отпечатался в этой живой скале. Вкладывая руку в расщелину, я чувствую ее; ее соленую гладкость, ее острые края, ее изгибы и отверстия, воспоминания о ней. Дарвин однажды сказал мне кое-что, и я ему благодарен. Я тогда пытался забыть, остановить свой разум на пути туда, где для него нет пристанища. Он видел мое волнение, хоть и не знал его причины, и отвел меня на Ам Парве – к Поворотной Точке, и там положил мне руку на плечо и сказал: – Ничто не забывается. Ничто не исчезает бесследно. Сама Вселенная – единая безграничная система памяти. Оглянись, и ты найдешь начала мира.
Чарльз Дарвин опубликовал книгу «О происхождении видов», а Рихард Вагнер закончил оперу «Тристан и Изольда». И та, и другая – о началах мира. Дарвин – объективно, научно, эмпирически, доказательно. Вагнер – субъективно, поэтично, интуитивно, непостижимо.
* * *
В «Тристане» мир сжимается до корабля, постели, фонаря, любовного снадобья, раны. Мир вмещается в одно слово – Изольда. Ничто не существует, кроме нас двоих, – как далек этот романтический солипсизм от многообразия и сложности Дарвиновой естественной истории. Здесь мир и формы всего сущего образуются и преобразуются, неустанно и непрерывно. Жизненная сила природы аморальна и несентиментальна; слабый умирает, сильный выживает. Тристан, слабый и израненный, должен был погибнуть. Любовь исцелила его. Любовь – не часть естественного отбора. Когда началась любовь? Когда один человек посмотрел на другого и увидел в его лице леса и море? В тот ли день, когда, изнуренный и утомленный, тащил ты добычу домой, все руки в порезах и шрамах, но вдруг увидел желтые цветы и, не осознавая, что с тобой, сорвал их, потому что я люблю тебя?
* * *
В окаменелых записях о нашем бытии нет следа любви. Вы не найдете ее в земной тверди, ждущую открытия. Длинные кости наших предков ничего не говорят об их сердцах. Последняя трапеза сохраняется порой во льду или болотном торфе, но их мысли и чувства исчезли.
* * *
Дарвин перевернул устоявшуюся систему творения и завершенности. Его новый мир был течением, переменой, пробами и ошибками, неклеймеными сдвигами, случаем, роковыми экспериментами, лотерейной удачей против расчета. Но Земля стала голубым шаром с выигрышным номером. Качаясь поплавком в космическом море, сама Земля была счастливым номером. Дарвин и его ученые коллеги по-прежнему не знали, сколько лет Земле и формам ее жизни, но им было известно, что невообразимо больше четырех тысяч – возраста, указанного в Библии. Теперь время следовало понимать математически. Его больше нельзя было представить чередой прожитых жизней, разматывающихся, как генеалогия из Книги Бытия. Расстояния были огромны.
* * *
И все же человеческое тело – по-прежнему мера всех вещей. Эту шкалу мы знаем лучше прочих. Нелепые шесть стоп опоясывают весь земной шар и все на нем. Мы говорим о стопах, локтях, пядях, потому что это нам хорошо знакомо. Мы узнаем мир с помощью тела, через него. Такова наша лаборатория, мы не можем без нее экспериментировать. Это и наш дом. Единственный, что поистине у нас есть. Дом там, где сердце… Простой образ сложен. Мое сердце – мускул с четырьмя клапанами. Оно делает 101 000 сокращений вдень, перекачивая по всему телу восемь пинткрови. Наука может его обойти шунтом, а я не могу. Я говорю, что дарю тебе сердце, но не делаю этого. Разве? В окаменелых записях о моем прошлом есть свидетельства того, что сердце удалялось не один раз. Пациент выжил. Сломанные конечности, просверленные черепа – и никаких следов сердца. Копни глубже – и найдешь историю, скрытую в толще времен, но правдивую, как сейчас.
|