АРХАИКА И СОВРЕМЕННОСТЬ 15 страница
Но если литература есть способ непрямого постулирования общезначимых социальных истин и способ коллективной памяти, то в таком случае художественный перевод есть не что иное, как попытка обращения к чужим социальным истинам и к чужой коллективной памяти — или, по крайней мере, он хочет таковой казаться Подобного рода оглядки на чужой опыт и попытки интериори-зации оного свойственны любым взаимодействующим между собой культурным традициям, и осуществляются они, естественно, отнюдь не только на уровне художественного перевода Однако по- ' То есть, в первую очередь, за предечы культуры, ориентированной на пространственно выраженный сакральный центр (которому иерархически подчинены магически освоенные лиминальные пищевые территории) и регулируемой при этом жестко структурированными ритуальными практиками Уже само понятие памяти ключевое для любой литературной традиции и в большинстве таковых традиции в той ичи иной степени сакрализованное, уже есгь свидетельство выхода за пределы исходною ритуала Ибо ритуал в памяти как отдельном смысловом механизме не нуждается, осуществляя «вспоминание» всякий раз заново, при совмещении тех или иных обуслав швающих необходимость ритуальной ситуации факторов (сезонных, пространственных и т д) с соответствующими, имманентными этой ситуации в предетах данной культуры формами поведения Литература, изначально являющая собой освобожденный от непосредственной и обязательной привязанности к ригуату вербальный (в том числе и нарративный) его аспект, делает ритуал «портатив ным», позволяя осуществлять ритуальные по сути практики включения, пере хода, инициации и т д вне жесткой привязанности к ритуальному действию Прямая в ритуале связь между вещественно ситуативным «вызовом», дикгу ющим необходимость «bciiomhkiь.» ту или иную латентную модель поведения и актуализировать ее, интериоризировав и «забыв» при этом модель, доселе действовавшую (то есть «умереть» в одном качестве и «воскреснуть» в другом), ослабляется, а затем и разрушается вовсе, переводя этот вызов в плоскость виртуальную и мнемоническую Литература, выйдя из ритуала, постепенно потлощаег и замещает его в роли хранителя общественно значимой информации, коллективной памяти (Вернее, одного из хранителей наряду с другими также рождающимися из синкретической ритуальной традиции активными способами коллек!ивной памяти — религией наукой правом и тд) В Михайлин Тропа звериных слов нышенное внимание эпохи к инокультурным заимствованиям, в том числе и в области литературы, весьма симптоматично. Апелляция к чужой коллективной памяти становится особенно необходима и насущна тогда, когда собственная память не дает адекватных ответов на изменившуюся культурную ситуацию, не предлагает адекватных моделей индивидуального и группового поведения. Более того, массированное и «идеологически обоснованное» обращение к инокультурным заимствованиям может быть вполне сознательным средством расшатывания устоев «родной» культурной традиции теми или иными группами, заинтересованными в маргинализации внутреннего культурного пространства. Так, необходимость ломки традиционного культурного уклада на всех возможных уровнях как нельзя лучше ощущалась «командой» Петра I: бритье бород с параллельным насильственным введением кофейного пития, «немецкого» платья и табакокурения было в своем роде культурной акцией, ничуть не менее значимой, чем расширение границ или перенос столицы из магического центра в новую, неосвоенную и откровенно маргинальную зону. И со времен Петра радикальное западничество, ориентированное на слом существующей ригидной модели, вообще стало в России наиболее простым и очевидным способом решения внутренних культурных проблем. До тех пор, пока система бывала дееспособна и оказывалась в состоянии предлагать достаточно широкий спектр адекватных моделей поведения, западничество оставалось инкорпорированным в эту систему, «играя по правилам» с охранительными идеологиями. Но как только приближался следующий по счету системный кризис, очередная рвущаяся к власти политическая группировка тут же начинала апеллировать к инокультурному опыту в попытке осуществить маргинализацию внутреннего культурного и социального пространства — с последующим переустройством системы «под себя». Бессмысленный с практической точки зрения народнический террор был попыткой именно такой маргинализации внутреннего пространства; при всей показной ориентированности на крестьянскую общину, идеология народников четко восходит к своеобразно «переведенным» на русскую культурную почву европейским либеральным и позитивистским моделям. То, что не удалось народникам, удалось большевикам, которые, по большому счету, из всего Маркса прочли только «Манифест коммунистической партии», да и тот поняли весьма своеобразно. Но это было и неважно: важен был сам факт радикального переустройства всего и вся. Как только новая пришедшая к власти «стая» обустроилась и пустила корни, произошел резкий возврат к охранительной имперской идеологии — и западничество снова заняло свое положенное мес- Архаика и современность то: до следующего слома, наступившего в середине 80-х1, когда поиски чужого опыта приобрели всеобщий и вполне лихорадочный характер (что незамедлительно отразилось и на состоянии собственно художественного перевода). Апелляция к чужой коллективной памяти как субъективная интенция вполне возможна. Но что из этого выходит на практике? 2. ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПЕРЕВОД КАК ОБЛАСТЬ МИФА Начну с мысли, казалось бы, кощунственной в устах переводчика, но давно уже успевшей стать своего рода внутрицеховой банальностью: адекватный перевод художественного текста невозможен — хотя бы по той простой причине, что художественный перевод литературного текста необходимо является фактом той культуры, на языке которой он создан. Опустим даже как само собой разумеющиеся проблему различной «грамматики мышления» на разных языках и проблему различной фонетики, несовпадающих семантических полей и т.д. (причем если между двумя индоевропейскими языками, скажем русским и английским, эти различия уже весьма ощутимы, то как работают литературные переводчики с китайского, я даже и представлять себе не хочу). Но есть и другая проблема, связанная с первой, и при этом не менее, а может быть, даже и более существенная: проблема вынужденной мифологизации оригинала. Текст, получившийся на выходе, должен быть в первую очередь адекватен собственной, родной культурной среде, при всех допустимых степенях экстраполяции. И переводчик, будучи изначально ориентирован на неизбежную ин- 1 Российское западничество нового времени — явление, естественно, частное. В свое время повальная христианизация европейских варварских королевств была следствием точно такого же сознательного обращения военной аристократии к чужому культурному опыту в поисках культурных моделей, которые позволили бы сломать хребет «родному» традиционному укладу. В Индии брахманы победили кшатриев, утвердив незыблемость традиций. В Европе кшатрии при помощи заимствованной маргинальной (то есть по определению «своей» и по определению чуждой жрецам) христианской модели взяли реванш. И только «вайшьятские» революции нового времени — с опорой не на «свое» или «чужое», а на собственность — положили конец этому затянувшемуся противостоянию жреца и воина — и тем самым уничтожили сословия Кстати, и на российской почве за опытом далеко не всегда глядели на Запад: была Византия, потом была Орда, сыгравшая мощную роль в становлении «московской» модели. В новое время примером такого «антизападного западничества» могут служить наши многочисленные разновидности евразийства, Уже выползающие понемшцу на уровень официальной идеологии. В Михаилин Тропа звериных слов терпретацию инокультурного текста и адаптацию его к доминантам собственной культуры, вынужден — сознательно или бессознательно — мифологизировать те культурные реалии, на которых основан оригинал Я, конечно, не говорю о тех случаях, когда переводчик неадекватен той или иной реалии в силу элементарного невладения общекультурным лексиконом в пределах собственного языка Так, если в переводе вышедшего у нас недавно классического труда по кельтологии (выполненном, кстати, вполне солидным ученым) «рыбаки караулят сети в ожидании ночного клева», то можно посочувствовать переводчику, не знающему, что рыба, хоть русская, хоть ирландская, на сеть ни за что клевать не станет Или если персонифицированный образ Ирландии сравнивается с «Аккои Ларентиеи, кормилицей Ромула и Рема, куртизанкой, наделявшей весь Рим своей прибылью», то переводчику можно посочувствовать еще раз (или порадоваться зато, насколько превратно он представляет себе суть профессиональных обязанностей куртизанки1) Но если в том же переводе несколькими страницами ниже первого перла возникают «рассказчики из Барры», то на переводчика, пусть даже он ездит в Ирландию каждый божий год, вряд ли стоит пенять за незнание того обстоятельства, что Барра — это такой небольшой остров в составе Гебридского архипелага, и рассказчики могут быть из него только в том случае, если они — в силу устойчивой кельтской традиции — суть существа сугубо потусторонние2 Однако даже и в удачных переводах, выполненных вполне профессиональными в своем деле людьми, волей-неволей возникает искаженный образ «чужой» реальности И дело не в степени погружения переводчика в иную культурную среду будь он даже имманентен ей изначально, ему все равно придется «затачивать» текст под лекало читательского восприятия, если он хочет быть хоть сколько-нибудь адекватно понят Примере Набоковым, предпочитавшим переписать текст на «втором родном» русском заново, нежели переводить его, весьма показателен, при всей неадекватности русского языка американского Набокова современному русско- ' А с другой стороны — насколько захватывающая историко-мифологичес-кая картина предстает взору доверчивого читателя Какие же «прибыли» должны были иметь раннеримские куртизанки, чтобы наделять ими весь юрод? Рим превращается втуристически-бордельный центр вроде Гаваны 50-х или современного Бангкока А метаморфозы дальнейших судеб Ромула и Рема вполне достойны голливудского подхода 2 Кстати, о потусторонности и о прочих антиподах бывают случаи и во-bcl сюрреалистические Так, из вышедшего в 1993 году в Рше пятитомного издания прозы Ди Эич Лоренса можно узнать, что в Австралии высятся рощи резиновых деревьев Я, конечно, понимаю, что речь о каучуконосах и прочих рашого рода 1евеях Но картинка получается замечательная Архаика и современность му языку (каковая неадекватность воспринимается порой просто как манерничанье). И в данном случае также важен не результат — важна субъективная интенция. Художественный перевод с точки зрения собственной культурной традиции, даже при всей его показной направленности вовне — это, по большому счету, акт аутоэротический. Ибо выполняет он (если «снять» изложенный в предыдущей главке «идеологический» уровень стоящей перед ним культурной задачи) две основные функции. Во-первых, это создание образа «чужого», «другого» — именно образа, поскольку к «настоящей» чужой реальности складывающаяся в национальной1 коллективной памяти мифологизированная «картинка» отношение чаще всего имеет весьма опосредованное. Во-вторых, это вовсе не поиск чужого опыта: на чужих ошибках, как известно из Гегеля, никто никогда ничему не учится. Это поиск в «запредельной» культуре, представленной как статусная, эха собственным культурным изменениям; и тем самым — получение на них дополнительной, по существу магической, санкции. А далее — как в гениальном пассаже из Гёльдерлинова «Гипериона», в котором, как в стеклышке микроскопа, раз и навсегда отпрепарирована суть любой культурной экстраполяции. «Мне чудится, будто я что-то вижу, но я тотчас же пугаюсь, словно увидел свой собственный образ; мне чудится, будто я прикоснулся к мировому духу, как к теплой руке друга, но, очнувшись, я понимаю, что это моя собственная рука» [Гёльдерлин 1988:49]. Не уверен, что Гёльдерлин сам понял, насколько страшную вещь он написал — и насколько убийственную для любого романтизма: он часто не ведал, что творит. А если понял — то ему было от чего сойти с ума. Зато кто уж понял, о чем здесь речь, — так это еще один будущий клиент психиатрической клиники, великий и безумный Фридрих Ницше, один из первых усерднейших читателей Гёльдерлина, многое взявший у него для своего «Заратустры». Ваша любовь есть ваша дурная любовь к самим себе. Однако вернемся к художественному переводу, который издавна прилежно вносит свою лепту в сотворение искаженного образа иной культуры в «родном» культурном контексте. Проще всего увидеть и понять, к чему сие приводит, можно, так сказать, на примере с двойным отражением: наблюдая, как улыбаются нам образы соотечественников и образы отечественной реальности, созданные гением голливудских творцов. Понятно, что все эти дурковатые монстры, живущие в некой безвоздушной инопланетной среде2, ориентированы на восприятие среднестатистического аме- 1 И групповой вообще: территориальной, конфессиональной, расовой и тд. и т.п. 1 Образы, естественно, а не творцы. В Михайлин Тропа звериных слов риканского потребителя. Однако творили-то их чаще всего люди с гуманитарным образованием, да еще они наверняка обращались в ходе творческого процесса к разного рода консультантам. Люди, в культурном багаже которых непременно присутствуют не только «Anne Karenin» и «Karamazoff Brothers», но и «Doctor Zhivago», причем не худшим образом переведенные на английский язык. Интересна сама по себе и вторая составляющая означенной проблемы — то, каким образом мифологизированные инокультур-ные поведенческие, речевые и т.д. стереотипы влияют на систему аттитюдов носителей собственной культуры. Восточноевропейское дворянство второй половины XVIII — начала XIX века говорило по-французски (или на языке, который таковым считало), выписывало в качестве гувернеров и гувернанток из Франции людей, далеко не всегда имевших хоть какое-то образование, и пыталось следовать парижским модам в одежде, манерах, образе жизни и обустройстве культурного пространства — к вящему удовольствию собственно французских аристократов, волею судеб заброшенных на край ойкумены и развлекающихся наблюдением туземных нравов. Эн-глизированная интеллигенция конца XIX — начала XX века занималась спортом, носила твид и читала Шекспира в подлиннике. А после войны сэр Исайя Берлин, забредший тайком в гости к Анне Ахматовой повспоминать о былых парижских общих знакомых, с удивлением слушал, как хозяйка вдохновенно читает ему стихи на неизвестном языке, покуда с ужасом не понял, что читает она по-английски. Байрона. Наизусть. Какой-нибудь современный децл, пытающийся переложить негритянский хип-хоп на русскую скороговорку, прилежно копируя совершенно чужеродные звуки, позы и жесты, — он тоже в своем роде переводчик, и в меру сил способствует сближению культур. Негр в децле ни хипа, ни хопа не узнает — как не узнает в фильме «Зимний вечер в Гаграх» того, что там продали за «классно били стэп». Но децл децла разумеет, принимает и прозревает в нем аутентичность. 3. ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПЕРЕВОД КАК КУЛЬТУРНОЕ СИТО Ситуация осложняется еще и тем, что существует достаточно жестко структурированная система избирательности в освоении чужой культуры (причем идеологическая осознанность подобной избирательности может осуществляться как на явном, так и на сугубо латентном уровне): преимущественное внимание к тем чуже-культурным феноменам, которые «лучше всего» поддаются мифологизирующей интерпретации в собственную культурную среду — Архаика и современность вследствие ли наличия сходных (действительно или за счет тотальной мифологизации) культурных пластов или вследствие имеющейся традиции подобной интерпретации. В качестве примера сошлюсь на «феномен Гофмана». Автор, воспринимаемый в родном немецком культурном контексте как «один из», с достаточно неприятным оттенком вторичности, становится необычайно популярен на другом языке и даже воспринимается как квинтэссенция определенной культурной традиции. Немецкий романтизм в России (на более или менее массовом уровне) в первую очередь ассоциируется именно с Гофманом и «гоф-манианой». Существенную и неоспоримую роль стилистика и в целом творческая манера Гофмана сыграли и в становлении таких классиков отечественной словесности, как Гоголь и ранний Достоевский1, не говоря уже о популярных литераторах второго плана. При этом авторы не менее, а порой и куда более значимые в немецкой традиции — вроде Ахима фон Арнима или Людвига Тика — не только не оказали на российскую словесность сколь-нибудь значимого влияния, но и вообще остались и поныне практически не переведены и не освоены в общекультурном плане. На мой взгляд, данный феномен во многом объясняется наличием в отечественной стилистической (в широком смысле слова) традиции пластов, сходных с теми, что составляли «норму избыточности» творческой манеры Гофмана, то есть эпистолярно-канцеляр-ски-разговорных пластов, представлявших в эпоху Гофмана в Германии и Гоголя/Достоевского в России пограничную и активно осваиваемую зону литературного языка, а потому несомненно продуктивных в плане создания значимой индивидуально-стилистической нормы избыточности. Сыграло свою роль и отсутствие или недостаточная выраженность тех пластов (барочных и рокайль-ных), на которые была во многом ориентирована «норма избыточности» того же, скажем, Арнима. Язык Гофмана при всей его необычности казался «своим», легко ложился на существующие речевые узусы и в результате (помимо необычайной популярности самого автора) послужил катализатором для развития соответствующей отечественной стилистической традиции. Язык же Арнима или Новалиса, использовавший в качестве маркеров избыточности архаичные, но узнаваемые для немцев и непроницаемые для русских стилистические ходы, казался темным и чуждым, почему и остался неосвоенным. Это тем более заметно в случае с Гофманом и Арнимом, что с точки зрения сюжетики и общего колорита два эти 1 Далее — если иметь в виду непрерывность «великой традиции» — со всеми остановками, через Белого и Булгакова и вплоть до Саши Соколова («Па-лисандрия»). В Михаилин Тропа звериных слов автора суть родные братья, с той разницей, что Арним — брат старший и более талантливый Так что выбор русской традицией' именно Гофмана в качестве отправной точки для собственного «черного романтизма» на грани бюргерски-реалистического бидермайера объясним исключительно внутрикультурной избирательностью восприятия Каждая новая эпоха в «родной» культурной среде приносит с собой — помимо острого и далеко не всегда положительного чувства собственной исключительности — еще и идеологию напряженных поисков эха, созвучия в иных культурных средах, экстраполированных как во времени, так и в пространстве, положительно маркируя такие поиски и даже отчасти их сакрализуя И сам по себе выбор адресата уже становится одной из базисных характеристик новой культурной эпохи Так, есть своеобразная ирония в том, что поколению советской интеллигенции, возросшему на хрущевской «оттепели», из всех культурных сквознячков, которые начали понемногу просачиваться сквозь «железный занавес», ближе и роднее всего оказалась литература пресловутого «потерянного поколения» неполовозрелые вне зависимости от биологического возраста персонажи Хемингуэя и Ремарка Московская золотая молодежь устраивала гонки на папиных «Победах» по пустынным в те годы подмосковным шоссе — с перелезанием на ходу из машины в машину и прочими душераздирающими шалостями, — явно подражая персонажам из «Трех товарищей» Волшебные слова «граппа», «двойной бурбон» и «кальвадос» стали спутниками первых робких попыток примерить на себя «потерянную» манеру «вечно молодых, вечно пьяных», не срываясь при этом в нормальный отечественный запой Пронзительность, немногословность, тоска по простому, но невыразимому товарищескому чувству, к коему ближе всего акционерный термин «доверие», во многом определили лицо новой советской литературы и советского кинематографа, всплеснули «суровым новым стилем» в живописи и вдарили по струнам бардовских гитар Как и любая мода, порыв этот был массовым и иррациональным — завидный и достойный первоочередной предмет для антропологического и культурологического анализа (своевременно он не стал таковым просто за отсутствием в Советском Союзе вышеозначенных дисциплин2) Все основные качества «потерянного» персонажа — неприкаянность, неспособность к «производительному 1 Или американской, как показал Эдгар По 2 Не говоря, естественно, о куда более прозаических и куда более знлчи Архаика и современность и статусному» сексу1, прииерженность к простейшим ритуалам и к «фронтовому братству», постоянная готовность к агрессии, «вы-ключенность» из нормальных социальных (производственных, семейных и т.д.) связей, наклонность к пограничным состояниям и к «адреналиновым» способам времяпрепровождения — свидетельствуют о его пожизненной приписке в маргинальный, подростковый статус. Выбирая персонажей Ремарка и Хемингуэя в качестве образца, новая генерация отечественной интеллигенции в очередной раз подписывала приговор одновременно и себе самой, и той системе, в пределах которой формировала свои жизненные сценарии. Распад либерально-гуманистических ценностей в маргинализирован-ной Европе 1920—1930-х годов породил поколение «вечных обиженных мальчиков», которым Первая мировая обеспечила «волчий билет» фронтовика, но забыла предложить сколь-нибудь внятный вариант последующей инициации и очищения, экзамена на взрослость. Закончилось это Второй мировой. Распад большевистских ценностей, а затем надежд на «социализм с человеческим лицом» породил череду отечественных потерянных поколений, именуемых обыкновенно по десятилетиям — шестидесятниками, семидесятниками. В массе своей они выбирали вовсе не «чуждых» и малотиражных Кафку с Прустом, чья литературная «норма избыточности» была для основной массы пишущих и читающих в те времена по-русски просто запредельной, — выбирали2 «идейно близких» и годных на роль зоны ближайшего развития «критиков буржуазного общества» Хемингуэя и Ремарка, а за ними вслед Экзюпери, Ол-дингтона, Фицджеральда и т.д. Хемингуэй, по меткому замечанию Маркеса, есть гениальный учитель начинающих писателей. Характеристика, убийственная для Хемингуэя как автора, но зато внятная для начинающих заново выстраивать прерванную сталинизмом отечественную культурную ' Включая создание семьи, рождение детей и т.д. У Ремарка порядочными женщинами, способными «понять» героя, являются едва ли не исключительно проститутки, то есть такие же, как он сам, «гетеры» (согласно О.М. Фрей-денберг, сблизившей по смыслу и происхождению греч. £тсира / стонрос, и стсрос, [Фрейденберг 1978:!44] — «другие», исключенные из статусного пространства). Джейк Барнз, герой первого и самого удачного из романов Хемингуэя, приходит с войны инвалидом по ранению в пах. Физическая реализация метафоры ритуального обмена мужской производительной силы на бесплодное «волчье мужество» говорит сама за себя. 2 То есть не только читали, но переводили, проталкивали через издательства, издавали массовыми тиражами, защищали дипломы и диссертации, давали читать знакомым и т.д. В. Михайлин. Тропа звериных слов традицию литераторов1. Снова та же гофманиана — за точку отсчета при выстраивании собственной интерпретирующей традиции берутся авторы в лучшем случае второго ряда. 4. ПЕРЕВОД В ПОСТСОВЕТСКОМ КУЛЬТУРНОМ ПРОСТРАНСТВЕ. РАЗРУШЕНИЕ КАНОНА Нужно ли говорить, что столь мощный социальный и культурный слом, каким стали для бывшего Советского Союза перестройка и воспоследовавшие за ней тектонические процессы, не мог не привести к очередному затяжному этапу поиска новой культурной идентичности, нового канона? Одним из закономерных способов этого поиска стал подбор инокультурного эха. Искали, как то и должно, вслепую. Первый, романтический период издательско-переводческой деятельности на рубеже позднесоветского и постсоветского, 80-х и 90-х годов, характеризуется в первую очередь крайней эклектикой: переводилось и издавалось сразу все, везде и по-всякому. Представление о рынке еще не успело сложиться, и в массе активных агентов издательской деятельности медленно издыхающие гиганты советской формации, вроде «Прогресса», уживались с динамично захватывающими все новые и новые сегменты рынка амбициозными и агрессивными новичками — вроде питерского «Северо-Запада». Понемногу уходили в прошлое и прежние, совписовские методы переводческой работы. Отлаженная когда-то система принципиально не допускала к станку «свежие молодые дарования», особенно со стороны. Если для писателей и поэтов еще существовали разного рода лазейки вроде региональных толстых литературных журналов, литературных подборок в молодежных газетах и центрального журнала «Юность», то в переводческом мире существовал своего рода замкнутый круг. До тех пор, покаты не станешь членом Союза писателей, тебе ни за что на свете не доверят перевод чего бы то ни было — даже на уровне журнала, не говоря уже о книжных форматах; членом же вышеозначенного Союза по секции художественного перевода ты можешь стать, только имея определенное количество уже опубликованных переводов. «Молодым переводчикам», то есть тем, кому перевалило ' Ср. с той необычайной и не сопоставимой с реальным писательским весом значимостью, которую приобрел Хемингуэй в послевоенной Германии (Борхерт, Кёппен, ранний Бёлль и т.д). Школ было две — экспрессионисты (и Кафка в экспрессионистской своей ипостаси!) и Хемингуэй; у нас — Серебряный век (в зависимости от пристрастий) и тог же Хемингуэй. Архаика и современность за тридцать пять, доверяли перевести рассказик-другой в подборке для «Иностранной литературы» или для очередного томика с непритязательным названием «Современная латиноамериканская новелла» — причем подборку должен был составлять, перевод контролировать и редактировать, а также нести ответственность за все и вся один из признанных мэтров жанра. Попав годам к сорока пяти в обойму, можно было далее жить по накатанной колее. Заказ давался на перспективу, платили за сделанную работу так, что по советским меркам переводчик считался человеком если и не состоятельным, то уж, по крайней мере, отнюдь не бедствующим. И даже за невыполненную работу — тоже платили, потому что аванс можно было не возвращать. Были в этой неспешности свои плюсы — можно было, скажем, переводить себе не спеша по два листа в месяц, потом еще полгода править уже готовый перевод, а потом, после того как его прочитает редактор, повозиться еще пару месяцев. Редакторы были строгие, цензоры отчасти выполняли редакторскую работу еще раз, времени было хоть отбавляй — и если маститый советский переводчик делал работу, то пусть это была заказуха, пусть от заказа до показа могло пройти два года, а могло и двадцать, но работа делалась качественно. Были свои ранжиры и градации, связанные с престижностью издательства или журнала и с «весом» автора, которого тебе заказали. «Китам» было позволительно капризничать и настаивать на своем, даже в выборе материала. «Молодняк» должен был сперва набрать класс, «зарекомендовать себя», перейти из «многообещающих» в «известные». Но при этом перевод был, пожалуй, едва ли не единственной областью советской культуры, где конъюнктура и профессионализм не разводились по разным углам. Бездарный переводчик не мог стать крупной фигурой только лишь в силу своей «партийности» и «активной жизненной позиции». Конъюнктурные заказы время от времени делали почти все. Но даже откровенная «партийность» и «активность жизненной позиции» не исключала необходимости быть прежде всего профессионалом1. Уход советской нормативности радикально разнообразил ситуацию сразу на всех возможных уровнях. Появились такие тексты, о которых бывший советский читатель не смел даже и мечтать. Но переведены они порой бывали так, что при советской власти такое не приснилось бы самому заштатному редактору в самом страшном кошмарном сне. 1 О том, что художественный перевод на долгие годы стал способом выживания для многих людей, которых иначе просто «не печатали», можно было бы даже и не упомина1ь 500 В MuxaiiiitH Тропа звериных слов Вот коллизия глубоко личного свойства. «Александрийский квартет» Лоренса Даррелла я переводил с 1991 года, начиная, естественно, с «Жюстин», первого романа тетралогии. А когда в 1995-м, после долгих мытарств по разным городам, редакциям и людям, «Жюстин» все-таки вышла в саратовской «Волге» (мир памяти ее), то до меня начали доходить слухи о том, что «Жюстин» вроде бы уже где-то издавалась, причем книжкой и, естественно, не в моем переводе. Книжку эту я искал битых полтора года, надеясь связаться с переводчиком и с издательством и договориться о дальнейшем разделе «сфер влияния». Понятно, что, переведя «Жюстин», нужно немедленно садиться за «Бальтазара», и любой нормальный переводчик именно так и сделает, а любое нормальное издательство станет его с этим торопить. Я не хотел никому перебегать дорогу и не хотел, чтобы дорогу перебегали мне.
|