АРХАИКА И СОВРЕМЕННОСТЬ 12 страница
К тому же растущее осознание условности и непрагматичности ритуалов перехода — в том числе и статусно-возрастных (свадьбы, социального признания первого ребенка и т.д.) — не позволяет осознать переход как свершившийся факт. Фраза «ей под сорок, а она еще совсем как девочка», которая в современной культуре звучит как комплимент, в рамках любой традиционной культуры воспринималась бы как явное осуждение, если не оскорбление. Строгая культурная обусловленность противопоставления «старости» и «молодости», привязка его ко вполне конкретным 1 Подробнее об этом см. главу о древнегреческой игривой культуре Архаика и современность реалиям, связанным с аутентичными системами статусных и ритуальных практик, не прочитывается из дня сегодняшнего, но идеологизируется и эксплуатируется современной «массовой» потребительской культурой. Причем происходит это не только на поверхностном, коммерчески обусловленном уровне (идеология рекламы, ориентированная на противопоставление «несчастливого» состояния до покупки/применения того или иного товара «счастливому» состоянию после его применения — причем «счастливое» состояние неизменно маркируется атрибутами, традиционно свойственными «игривым» культурам), но и на уровне, так сказать, «общекультурном», связанном с ключевыми для современного человека ценностными комплексами и жизненными установками. И это, в свою очередь, приводит к развитию разветвленной системы культурных страхов, связанных с возрастной и статусной неадекватностью: при отсутствии сколько-нибудь внятной системы разрешения оных (если не считать таковой психоанализ). «СОВРЕМЕННОЕ» И «МАРГИНАЛЬНОЕ» В ЕВРОПЕЙСКОМ ПОСТРОМАНТИЧЕСКОМ ДИСКУРСЕ1 С точки зрения культурного антрополога, генетический подход к тому или иному явлению — это ключ к определению соотнесенности данного явления с достаточно ригидными и вполне различимыми за временной и ситуативной изменчивостью базовыми матрицами, ктем более или менее простым механизмам, которые стоят за формами культурного поведения, порой весьма усложненными. Начнем с далекой предыстории вопроса, вспомнив о том, что маргинальность есть стратегический боезапас литературы. То, что мы привыкли называть художественным словом, с самых начал своего существования было подозрительно наклонно к сочетанию сущностей, принципиально не совместимых в пределах традиционных культур, а именно к формализованному воспроизведению маргинального опыта в «культурном», статусном контексте. Лихорадочная гонка за возможностью «удивить и озадачить» читателя (зрителя, слушателя), которую мы наблюдаем в культурах европейского круга последних двух веков, есть в этом смысле всего лишь акселерация, болезненное ускорение вполне аутентичного для литературы (и для «художественной культуры» вообще) процесса, в корнях которого я и постараюсь если не разобраться, то, по крайней мере, наметить пути для дальнейшего исследования. Генетически художественная литература есть один из способов коллективной памяти, ориентированный на специфическое сохранение, закрепление и воспроизводство навыков индивидуального и группового поведения. Заложенным в литературном тексте моделям поведения свойственна принципиальная общезначимость (групповая, стратовая, общесоциальная). Другое, столь же принципиальное свойство литературного текста — наличие субъективированных, индивидуально-адресных механизмов восприятия этих моделей. Сочетание данных двух факторов до сей поры делает художественную литературу (и производные от нее культурные феномены — прессу, радио, кинематограф или телевидение) уникаль- 1 Впервые данный текст был прочитан в качестве доклада на 11-х Банных чтениях в Москве 3 апреля 2003 года Архаика и современность ным средством культурной саморегуляции в сообществах, вышедших или хотя бы начавших движение за пределы традиционной культуры. Базисной структурой литературного текста является нар-ратив: рассказанный сюжетный эпизод, наделенный качеством миметического перехода1. Нарождающаяся сразу на нескольких уровнях субъективность текста (автор/исполнитель; персонаж) может быть обязана своим появлением всего лишь развитию определенных мнемонических техник, необходимых при выделении литературы в самостоятельный способ коллективной памяти. При этом исходная связь с ритуалом не прерывается окончательно. Более того, даже при полном забвении исходного ритуального контекста сама традиция вспоминания, а затем более или менее абстрактная категория памяти замещают его собой. Используя бартовские категории, можно сказать, что для архаических традиций произведение легитимируется через отсылку к тексту, ибо любая имеющая вербальную форму отсылка к прошлому равноценна отсылке к изначальному ритуальному контексту. Тем самым сакрализуются оба понятия — прошлое и память. Процесс же сакрализации в рамках архаического мышления (ориентированного, как правило, на сугубо пространственные системы кодирования) не может быть выражен иначе как помещением сакрализованного в традиционную сакральную зону — то есть в центр «человеческого», культурного пространства. С этой точки зрения для архаического сознания в дихотомии прошлое/современное первый член является сакральным и относим к культурному центру, а второй — просранным, он имеет тенденцию к маргинальное™ и может быть нормативизирован только через постоянное соотнесение с прошлым. В этом смысле любое событие, любой опыт должен быть сначала воспринят коллективной памятью, должен быть «записан в анналы», «стать прошлым», «стать текстом», прежде чем получить право на реактуализацию, на обращение к нему как к социально значимому феномену. Каждая из такого рода схем претворения маргинального в социально значимое обладает собственной «нормой избыточности» — тем объемом оперативной памяти, который позволяет вносить в культуру энную дозу хаоса в роли своего рода вакцины, каковая не только не угрожает общему строю культуры, но, напротив, способствует его укреплению. Значительную часть традиционной нарративной сюжетики можно при желании провести как дискурсивный план весьма спе- 1 Подробнее об этом см. выше. В Михаилин Тропа звериных слое цифическои деятельности по культурной интериоризации маргинального опыта — переведения сюжетов, исходно маргинальных и потому не совместимых со статусным, внутренним пространством человеческого общежития, в формы, приемлемые для репрезентации в статусных, сперва в специфически выделенных («праздничных»), а затем и в сугубо бытовых контекстах Действительно, в подавляющем большинстве известных к настоящему моменту человеческих культур военный опыт (а также другие формы маргинального опыта смерть, нестатусный секс, приобретающий тем самым статус незаконного, преступление и тд) не является органической частью статусной бытовой повседневности и может быть (должен быть') совмещен с нею только посредством «жанрового очищения», то есть подгонки под те или иные нормативные системы организации текста Сама их нормативность — это уже гарантия безопасности, гарантия того, что невозможное совмещение маргинального и статусного («нечистого», «кровавого», «нечеловеческого» — и «человеческого», «чистого», «благого») так и останется невозможным Так называемая эпическая дистанция существует даже на уровне «фронтовых баек», при исполнении которых дистанция между «реальным временем» события и «временем исполнения» может составлять никак не классический срок жизни нескольких поколений, но буквально несколько суток И не важно, о ком в данном случае идет речь — о ветеране Первой мировой, вернувшемся из зоны активных боевых действий, или о демобилизовавшемся после доблестной службы в стройбате советском сержанте То же касается, повторюсь, и любого другого маргинального по сути опыта, подлежащего нарративизации, — рыбацкого, охотничьего, любовного, «улично-дворового», опыта путешествий и поездок и т д Известное выражение врет, как очевидец указывает на ту же самую проблему — на жанровое преобразование исходной информации, при котором возможность подогнать происшедшее под активные в данной культурной традиции нарративные схемы куда важнее возможности донести до аудитории действительные строй, последовательность и содержание имевших место событий Понятно, что с ходом времени происходит определенное «привыкание» традиции к сюжету и сюжета к традиции и от исходной (и без того весьма условной) «спонтанности» не остается и следа Различные сосуществующие в пределах традиции жанровые (нор-мативно-интерпретативные) системы с готовностью «прикладывают руку» к интерпретации сюжета, отчего на выходе мы получаем текст, похожий на слоеный пирожок, — рай для исследователя-аналитика, вознамерившегося осуществить обратную процедуру декодирования Архаика и современность С возникновением авторской литературы именно автор берет на себя большую часть функций по нормативизации опыта и по сознательному или бессознательному — в нашем случае это не важно — распределению квот между разными жанрами. В этом смысле нет особой разницы между военными эпизодами у какого-нибудь эпигона-романтика вроде Дюма-отца и «натурными» репортажами НТВ времен первой чеченской кампании. В обоих случаях реальный военный опыт интериоризируется, перекодируется через посредство явного или латентного авторского комментария таким образом, чтобы воздействовать на «внутреннюю» аудиторию, отделенную от военной реальности непреодолимой дистанцией. Дистанция эта имеет сугубо нарративную природу, но старательно подается как чисто временная или пространственная. Однако современный, то есть постромантический, авторский текст обладает рядом существенных особенностей, отличающих его от текстов предшествующих литературных традиций. До прихода романтической эпохи (причем поздней, начиная со Стендаля) личностная интериоризация маргинального опыта как самостоятельная проблема мало кого занимала. Романтизм любил экзотику, экстраполяцию вообще, все равно — в пространстве или во времени. Однако свежеоткрытый личностный субъект романтического текста был слишком занят собственными, микрокосмическими проблемами, и маргинализация внешнего пространства была нужна всего лишь как средство избавиться от пространства вообще за счет разрыва реальных бытовых контекстов и нарочитой экзотичности фона. Но романтизм открыл дверцу, и следующие поколения интериоризировали проблему, существовавшую доселе как проблема сугубо внешняя, относимая к автоматической смене статуса (равно внешнего и внутреннего, вместе с доминирующими поведенческими стратегиями и т.д.) индивида, который покидает «кровавую» маргинальную зону с тем, чтобы облечь свой опыт в статусные культурные коды. Персонаж постромантического текста отличается от персонажа текста доромантического примерно так же, как приверженец монотеистической веры отличается от язычника. Существующая на уровне архаического сознания «револьверная» структура мышления позволяет индивиду через посредство ритуала «переключаться» с одной базовой поведенческой стратегии на другую, в корне от нее отличную, не теряя при этом идентичности самому себе. Христианин или мусульманин, вынужденный сохранять единство личности вне зависимости от территориального и ситуативного контекста, автоматически превращается в потенциального невротика, вынужденного совмещать в себе несовместимое. Однако одновременно он обретает куда большую внутреннюю свободу, избавившись от стро- В Михайлин Тропа звериных слов гой территориальной обусловленности конкретных поведенческих практик. Доромантические литературные традиции всего лишь играли с понятием современности, прекрасно отдавая себе отчет в маргинальном статусе «здесь и сейчас» по сравнению с сакрализованнои сокровищницей коллективной памяти. Между современностью и литературой стояли жесткие жанровые схемы перекодирования, выполнявшие ритуальную по сути функцию, ориентированную на сохранение культурного статус-кво. Ключом к выходу из этой ситуации стала именно открытая романтиками возможность личностной интериоризации маргинального опыта: отныне субъект — сам себе культурная традиция, сам себе ритуальное пространство и сам волен определять границы и порядок перехода. Экспериментальным полем для такого рода опытов становятся, во-первых, кардинальнейшим образом пересмотренная лирическая поэзия, а во-вторых — жанр романа, который до романтиков и жанром-то, по большому счету, не считался Отсюда рождается «роман воспитания», и потрясенные новизной своего литературного открытия романтики долго не могут разобраться с уровнями субъективности в романе и отделить, хотя бы в целях соблюдения психологической техники безопасности, собственные «искания» от «исканий» протагониста. Инстинкт самосохранения диктует необходимость резкого разграничения одного и другого, превращения истории становления персонажа именно в историю и тем самым — канонизации оной в согласии с привычными механизмами организации коллективной памяти. Однако, доверив единичной и уникальной личности ритуальный по сути и происхождению процесс культурной интериоризации социально значимого опыта, автор новой формации берет на себя колоссальную ответственность за достоверность происходящего. Фактически он постоянно вынужден доказывать, что опыт, заявленный им в качестве значимого, действительно является таковым не только для одного человека, но и для множества прочих. Немецкие романтики пытались решить эту проблему за счет проницаемости границ между авторской субъективностью и субъективностью персонажа, строго следуя в этом отношении опыту Руссо. Данный вариант оказался малопродуктивным, и немецкий роман умер к 20-м годам XIX века. Английская и французская традиции пошли по другому пути. Их норма избыточности взяла за источник достоверности не апелляцию к личному микрокосмическому опыту автора, а внешне макрокосмическую современность, опознаваемую всеми и каждым как свое, знакомое. Тем самым традиционный баланс между сакральным и профан-ным был нарушен еще раз По большому счету, натуральная шко- Архаика и современность ла 1) европейском романе положила конец тому, что можно понимать под художественной литературой в традиционном обществе. Переориентировавшись с канона на современность, литература загнала себя в состояние дурной бесконечности, постоянной погони за современным, еше более современным. В этом смысле некрасовский «Современник» — родной брат английского модернизма. Авангард есть литература, создаваемая почти исключительно ради «нормы избыточности», которая приобретает самодовлеющее значение. И в этом — главный симптом всеобъемлющей маргинализации современных литературных традиций, по отношению к которому все прочие (маргинальность приема, темы или персонажа, стремление к шокингу и/или к полному стиранию границы между «художественным» и «реальным») являются вторичными. Литература уже давно перестала выполнять ту роль, которую выполняла в традиционном обществе. Впрочем, и само традиционное общество тоже успело стать историей. Но, не поняв законов, по которым оно функционировало, мы навряд ли сможем разобраться в причинах видоизменения этих законов и в генезисе законов, что управляют сейчас и нами, и нашими дискурсивными практиками. АВТОПОРТРЕТ АЛИСЫ В ЗАЗЕРКАЛЬЕ1 Я пытаюсь быть настолько банальной, насколько могу, повторяла она мне не раз и не два. А потом ее время от времени одолевало беспокойство, а не чересчур ли это все банально. Самую свою последнюю законченную вещь... в данный момент я ее как раз перепечатываю, она считает истинным достижением с точки зрения банальности Гертруда Стайн Автобиография Элис Би Токлас Что ж, теперь, когда мы увидели друг друга, — сказал Единорог, — можем договориться: если ты будешь верить в меня, я буду верить в тебя! Идет? Льюис Кэрролл. Алиса в Зазеркалье 1. ЧИТАТЕЛЬСКИЙ УСПЕХ И ПИСАТЕЛЬСКИЕ ОБИДЫ. НЕЧТО ВРОДЕ ВВЕДЕНИЯ События, воспоследовавшие за выходом в 1933 году «Автобиографии Элис Би Токлас», не могли не вызвать у автора этой книги, Гертруды Стайн, самых противоречивых чувств. События эти можно в принципе описать одной-единственной фразой: умеренный успех у относительно широкой читающей публики. Однако для Стайн, привычно считавшей себя духовной матерью современной англоязычной (modern) литературы и неоднократно дававшей понять, что все остальные «модернисты» — Джеймс Джойс, Вирджиния Вулф, Т.С. Элиот2 — едва ли не всеми своими открытиями в области художественной формы прямо или косвенно обязаны ей; 1 Текст впервые был опубликован в журнале Новое литературное ободре 2 Не говоря уже о следующем поколении «современных» в составе Эрне Архаика и современность так вот для Гертруды Стайн этот читательский успех был первым и едва ли не единственным. Она ждала его почти тридцать лет — с тех пор, как дописала в конце 1900-х годов свою первую настоящую книгу, «Три жизни». Умная, амбициозная, наделенная, несмотря на откровенную творческую маргинальность, обостренным социальным чувством, она не могла не испытывать серьезного внутреннего дискомфорта от своей затянувшейся непризнанности. Традиционная романтическая мифологема, в силу которой непонятость со стороны современников является едва ли не гарантией гениальности, — кстати, мифологема, с готовностью подхваченная культурой нового европейского авангарда, несмотря на весь его показной антиромантизм, — могла быть хороша для создания колоритного внешнего имиджа. Но для внутреннего пользования она никак не годилась, и печатные показания близко знакомых с Гертрудой Стайн в 1910—1930-е годы людей (а также и ее собственные тексты, и в первую очередь «Автобиография») полны самых недвусмысленных свидетельств более чем трепетного отношения Стайн к любой возможности опубликоваться, к любому, даже самому невзыскательному, читательскому отклику. В газетных рецензиях над ее текстами чаще всего попросту потешались, а крут тех людей, которые ее действительно читали и пусть не всегда безоговорочно, но принимали, ограничивался по большей части профессиональными или полупрофессиональными литераторами, причем тоже далеко не самыми в те времена широко известными. Итак, во-первых, успех (пусть и не самый шумный) у широкого читателя был в радость. Рецензенты поменяли тон, посыпались приглашения из американских университетов и прочих культурных центров выступить с публичными лекциями, и можно было если не почивать не лаврах, то уж, по крайней мере, привыкать оценивать на вкус качество лаврушки — как то сделала однажды мадам Матисс в пересказанном Гертрудой Стайн в «Автобиографии» анекдоте. Однако было еще и во-вторых, ибо Гертруда Стайн с самого начала изрядно подпортила себе эту бочку меда. Потому что писалась «Автобиография Элис Би Токлас» фактически на заказ, как сознательная уступка вкусам широкой публики, которой дела не было до напряженных творческих поисков «первой леди европейского авангарда», но которая уже и в те поры успела полюбить жанр, именуемый ныне нон-фикшн, особенно если речь идет о подлинных историях из жизни великих. А уж чего-чего, но этой монеты в загашниках у Гертруды Стайн, хозяйки самого престижного и самого долговечного из парижских литературно-художественных салонов первой половины XX века, всегда было хоть отбавляй. Итак, коварное «во-вторых» не давало забыть о том, что это вовсе не публика раскрыла объятия Гертруде Стайн, а как раз на- В Михаилин. Тропа звериных слов оборот, самой Гертруде Стайн пришлось готовить то, что придется публике по вкусу. И что значительную часть успеха — если и не весь успех — нужно списать по ведомствам «раскрученного» жанра и эксплуатации образов тех великих, о которых Гертруда Стаин много всякого порассказала и за чей счет, выходит, она и пьет теперь подкисшее винишко славы. И в самом деле, трудно будет сыскать в истории современной нон-фикшн книгу, в которой с выигрышной во всех отношениях позиции очевидца (а не добросовестного хроникера, что предполагало бы невозможность или, по крайней мере, нежелательность субъективных оценок, привычки опускать неудобные детали, а тем более прямой подтасовки фактов) рядовому читателю была бы предоставлена возможность познакомиться с таким количеством гениев, почти что гениев и просто известных «всему Парижу» пишет, а также с обстоятельствами их личной и творческой жизни в лице жен, любовниц, друзей, бывших друзей, а ныне заклятых врагов, и так далее. Пикассо, Матисс, Жорж Брак, Пикабиа, Марсель Дю-шан, Тристан Тцара, Хуан Грис, Анри Руссо, Воллар, Липшиц, Гийом Аполлинер, Мари Лорансен, Блез Сандрар, Жан Кокто, Т.С. Элиот, Ситуэллы, Леонард и Вирджиния Вулф, Клайв и Ванесса Белл, Джайлз Литтон Стрэчи, Эзра Паунд, Шервуд Андерсон, Сильвия Бич, Эрнест Хемингуэй, Фрэнсис Скотт Фицджеральд, Форд Мэдокс Форд, Ман Рэй, Эрик Сати, Верджил Томпсон и прочая, прочая, прочая. В отечественной традиции некую убогую параллель «Автобиографии» представляет собой жеманно-кокетливый «Алмазный мой венец» Валентина Катаева, автор которого тоже был «со всеми знаком». Но, во-первых, Москва все-таки не Париж, и большая часть тех, кого так томно маскировал под прозрачными псевдонимами Катаев1, — достояние исключительно отечественной, а никак не мировой культуры. А во-вторых, скандальный имидж Гертруды Стайн ничего общего не имел — хотя бы с точки зрения масштаба и потенциального культурного резонанса — с имиджем автора детского советского бестселлера «Белеет парус одинокий». Впрочем, помимо «во-первых» и «во-вторых», есть еще и «в-третьих». Ибо, хотя эта книга и была рассчитана на достаточно массового читателя, писалась она не только — а может быть, и не столько — на потребу публике. Но прежде, чем мы выйдем на те пласты текста, которые, возможно, смогут дать нам ключ к действительным творческим интенциям автора, попробуем пойти от противного, то есть от того, чем эта книга НЕ является. За наибо- 1 А если псевдоним казался ему все же не слишком прозрачным, то он старательно делал «намэки» («он сказал "Быстрицкий", а надо было...»). Архаика и современность лее удачным сопоставительным материалом для этого далеко ходить не нужно, ибо уже давным-давно написана книга, которая именно и мыслилась автором как своего рода дополнение к «Автобиографии Элис Би Токлас» и одновременно как попытка не то опровержения, не то оправдания. С нее и начнем1. Почти что тридцать лет спустя после публикации «Автобиографии» обиженный в книге Хемингуэй2 сделал ответный ход, сев за рукопись, увидевшую свет уже после его смерти и озаглавленную «Праздник, который всегда с тобой» (1964). Гертруда Стайн прошлась по Хемингуэю в мемуарах из парижской жизни, перемешав его с толпой колоритных знакомых, художников, писателей и музыкантов, многим из которых тоже досталось от нее на орехи. Что ж, он тоже так может. Он тоже затасует ее среди множества ярких парижских картинок, и некоторые из этих картинок явно придутся ей не по вкусу. А обижаться ему было на что. Гертруда Стайн с ее острым аналитическим умом и могучим социальным чутьем всегда умела найти у человека самое больное место и всегда знала, как и когда удобнее ударить, и по Хемингуэю она прошлась от души. Для старательно возводимого «папой Хэмом» вокруг себя образа ключевыми были три позиции. Во-первых, он был мачо, причем образцовый: герой войны, боксер, спортсмен, охотник на крупную дичь и так далее, и тому подобное. Во-вторых, он был создателем некой ин-теллигентски-мачистской этики, строго прописанной в каждом из его «потерянных» протагонистов — той самой, которую впоследствии журналисты и литературоведы окрестили «трагическим» или «стоическим героизмом» и которая через некоторое время (наряду со столь же попсово-подростковыми концептами Эриха Марии Ремарка и ему подобных) во многом задала стереотипную этику героя голливудского боевика3. И в-третьих, он был свежим оригинальным писателем, автором уникального «сурового нового стиля», плюс «принцип айсберга» и прочие открытия, ни разу им самим 1 Ни один из текстов, посвященных «Автобиографии Элис Би Токлас», не 2 Который всеща отличался завидным умением прощать другим людям 3 «Да, мы убивали людей. Но была работа и работа. И за одну работу мы В Михаилин Тропа звериных слов сколь-нибудь внятно не проговоренные, но несомненно «работающие» и несомненно им запатентованные. Поводом для «наезда» на Хемингуэя Гертруде Стайн послужила черная неблагодарность, которую тот проявил к своему бывшему литературному наставнику Шервуду Андерсону, оказавшемуся по совместительству другом самой Гертруды. Отчасти это был, очевидно, и упреждающий удар, ибо манера Хемингуэя разделываться с теми людьми, которым он более всего обязан, уже успела явить себя в полной мере, и Гертруда Стайн имела все основания полагать, что следующей на очереди будет именно она1. А оказываться в положении «принимающего пас», да еще от бывшего ученика, она не привыкла. Итак, первый удар был нацелен в самое больное место. Пове-ствовательница Элис Би Токлас оказывается свидетельницей разговора между двумя литературными мэтрами, Гертрудой Стайн и Шервудом Андерсоном, по поводу их общего непутевого детища по имени Эрнест Хемингуэй. И первое, на чем они оба сходятся, так это на том, что Хемингуэй попросту истерик и трус и что весь его мачизм есть не что иное, как защитная окраска, призванная отвлечь внимание публики от этого прискорбного обстоятельства. Второе — это несбыточная мечта о том, чтобы Хемингуэй как-нибудь набрался смелости и рассказал свою истинную историю. Жаль только, что в его этические идеалы именно такого рода героизм и не укладывается. Ну а о третьей «сильной позиции» великого писателя Эрнеста Хемингуэя оба олимпийца могут говорить исключительно сквозь благодушный (все ж таки не чужой человечек) снисходительный смех. Литературный первооткрыватель Эрнест Хемингуэй! И в самом деле смешно. Амбициозный беллетрист с чисто журналистским умением ухватить на лету самое пригодное для продажи — вот это было бы куда ближе к истине. Жаль только, что Хемингуэй никогда не расскажет не только своей истинной истории, но и истинной истории своего творческого становления. В своем несколько запоздалом ответе Хемингуэй, переврав для порядка ряд подробностей, обвинил ее саму в том, в чем почувствовал себя сильнее всего задетым: в недостатке мужества. Во-первых, она лесбиянка (что, впрочем, ни для кого давно уже не было секретом), а во-вторых, она подкаблучница у своей многолетней любовницы и наперсницы Элис Токлас. И самое забавное, что критики в большинстве своем именно здесь и ставят точку в этой ' Тем более что Хемингуэй уже успел потоптаться по ней в тех же самых «Вешних водах», которые были в первую очередь нацелены против Шервуда Андерсона. Архаика и современность истории1, не задумываясь о том, почему Хемингуэя, у которого было время подумать и которому уже нечего было опасаться со стороны оппонента (Гертруда Стайн умерла еще в 1946 году и отреагировать должным образом уже, естественно, не могла), достало лишь на нечто вроде «сама дура». Сделанного хлестко и вкусно, явно выношенного и выстраданного, но все-таки — «сама дура». И почему он ничего не ответил на обвинения собственно творческие. «Праздник, который всегда с тобой» Эрнеста Хемингуэя — одна из его лучших поздних книг и вообще одна из его немногих бесспорных удач в жанре нон-фикшн. Она свежа, разнообразна, пристрастна, зла, лирична — но при этом всем она вполне привычна. Постаревший писатель рассказывает о днях своей молодости, о местах и людях, которые когда-то доставляли ему радость или причинили боль, вызывая в читательских душах томительное чувство резонанса. В «Алмазном венце» Валентина Катаева тоже есть удачные страницы. Хемингуэй не ответил по существу по одной простой причине: потому что отвечать ему было нечего. Какой бы хорошей книгой ни был «Праздник», «Автобиография Элис Би Токлас» была, есть и будет книгой совершенно иного разряда. Гертруда Стайн, даже взявшись за ориентированный на массовый читательский интерес нон-фикшн, осталась верна духу безудержного творческого экспериментаторства и закрутила свой опус настолько лихо, что Хемингуэю эта планка оказалась не по росту. Он написал добротный шлягер от первого лица, основанный на ностальгически-романтической светлой тоске о невозвратном далёко. Он даже и здесь не захотел — или уже не смог — освободиться от привычного имиджа, от привычного стиля, удачно найденного когда-то и придавившего его в конце концов насмерть. Она же вывернула наизнанку целую традицию — причем сделала это так, чтобы рядовой читатель ровным счетом ничего не заметил, с двойным, тройным — или сколько их там еще — донышком. И Хемингуэю, который, естественно, не мог всей этой игры не увидеть и не оценить, оставалось только цепляться по мелочам либо дать понять, что он игру все-таки понял и оценил.
|