АРХАИКА И СОВРЕМЕННОСТЬ 13 страница
1 В книге Джеймса Р. Меллоу, главы из которой публиковались в журнале «Иностранная литература» в составе посвященного Гергруде Стайн «Лит-гида» (1999, № 7), читаем: «Гертруда с ее безошибочным чутьем угадала, какой удар будет для него самым болезненным — удар но образу безупречно смелого и мужественного человека, который он культивировал. Он парировал этот выпад весьма успешно, выставив напоказ нехватку "мужества" в ней самой». В ссоре с Гертрудой последнее слово осталось за Хемингуэем; «Праздник, который всегда с тобой» был опубликован в 1964 году Но теперь это мало что значило: обоих уже не было в живых. В. Михаилин. Тропа звериных слов Хемингуэй всю жизнь гвердил, что с Гертрудой он вполне бы мог поладить, но вот кого он на дух не переносил (впрочем, взаимно — подчеркивал опять же сам Хемингуэй), так это Элис Токлас. И уколоть он Гертруду попытался ею же, Алисой: пассивной — и при этом доминантной, ничего не понимающей в искусстве — и при этом вынесенной в заглавие самой популярной книги записной авангардистки Гертруды Стайн. Алисы, чей облик двоится и живо напоминает о зеркалах. Ибо если рассматривать рассказанную Хемингуэем историю о ссоре между Гертрудой и Элис (которую он ненароком подслушал и которая открыла ему глаза на истинную природу их отношений) в духе затеянной Гертрудой Стайн в «Автобиографии» игры, то ссора будет не между двумя любовницами. Будет ссора между автором и повествователем. Между автором, который пишет за повествователя его, повествователя, автобиографию, — и повествователем, который в собственной автобиографии рассказывает вовсе не о себе, как то следовало бы по законам жанра: рассказывает он об авторе, который в свою очередь... Вот об этом — о европейской традиции взаимоотношений между различными уровнями авторской субъективности в автобиографии и смежных с ней жанрах и о том, что именно Гертруда Стайн в «Автобиографии Элис Би Токлас» с этой традицией сделала, — и пойдет дальше речь. 2. «Я РАССКАЖУ.ВАМ О СЕБЕ»: НОВЕЙШАЯ ЕВРОПЕЙСКАЯ ТРАДИЦИЯ ЛИРИЧЕСКОГО НАРРАТИВА, И ЧТО С НЕЙ СДЕЛАЛА ГЕРТРУДА СТАЙН Написав в 1765—1770 годах свою «Исповедь», Жан-Жак Руссо дал начало целой традиции, совершенно новой и непривычной для видавшей виды европейской литературы. Вывернув наизнанку бытовой жреческий, до сей поры не слишком близко лежавший к литературе жанр исповеди (Блаженный Августин — не в счет, ибо его «Исповедь» имеет совершенно иную, четко соотнесенную с рядом соответствующих жреческих жанров природу), он обратил заключенное в самой структуре этого жанра послание на 180 градусов: вместо того чтобы исповедаться Богу, индивид исповедался людям. Вторая лежащая на поверхности особенность этого текста — собственно и делавшая его скандальным — заключалась в том, что индивидом этим был сам автор книги. К концу XVIII века европейский читатель, а тем более зритель, уже успел наслушаться рассказов о себе, но при этом в качестве Архаика и современность рассказчика неизменно выступал герой того или иного литературного текста, а исповедальный тон был в данном случае всего лишь литературным приемом, осознававшимся как таковой и автором, и адресатом текста. Индивидуальная «судьба», нарратив1, растянутый до пределов «индивидуальной биографии» и уложенный при этом в жесткие рамки жанровых и риторических требований, выполнял все те же, санкционированные культурной традицией сословного общества задачи — постулировал и регламентировал систему соответствий между индивидуальной историей, индивидуальной «судьбой» и нормативно-кастовым стандартом единичной человеческой «судьбы». «Воин», «придворный», «купец», «просвещенный монарх», «служитель церкви» и прочие более мелкие (или менее заметные на общем фоне) варианты сословных судеб проигрывались во всех возможных (и также вполне традиционных) регистрах — от патетики до бурлеска — и во всех возможных сочетаниях. Ренессанс, перенесший в словосочетании «индивидуальная судьба» акцент со слова «судьба» на слово «индивидуальный», ничего не изменил по сути, ибо под «индивидуальностью» в данном случае понималась не конкретная, отдельно взятая личность, а некая общая категория, «человек вообще», на практике имевший вполне конкретные и более чем жесткие сословно-бытовые привязки. Причины, вызвавшие крах сословного общества в XVII— XIX веках, можно анализировать бесконечно. Но факт остается фактом: растущая «проницаемость» общества как по вертикали, так и по горизонтали; увеличение количества свободного времени, которое приводило ко все более и более масштабной «выключенное™» определенных групп населения из жесткой повседневной2 привязанности к обязательным «варническим» практикам, — все это вело к тому, что между «индивидуальной судьбой» и каноническими версиями «нормативно-кастовых» судеб все чаще зияла пустота. Литература как средство непрямого постулирования общезначимых в пределах данной конкретной традиции истин, одно из мощнейших средств внутренней стабилизации сообщества, теряла реальные рычаги воздействия на «судьбы» людей. Привычное освоение новой для «становящегося» индивида поведенческой территории через текст делалось все более и более сомнительным предприятием с малопредсказуемыми последствиями — недаром у следующих за Руссо поколений читателей вновь стал пользоваться популярностью изрядно забытый к этому времени бестселлер времен кризиса воинских статусов, ' «Удобное» мне определение данного понятия см. в главке «Нарратив, протагонист, "судьба"» «скифского» раздела книги. 2 И ритуализированной на всех возможных уровнях. В. Михаилин. Тропа звериных слов «Дон Кихот». Навыки индивидуального поведения теперь приходилось искать на поле, не всегда и не везде скованном жесткими сословными правилами игры, а это предполагало одновременно и знание правил, и умение между ними лавировать. Руссо предложил собственный выход из создавшейся ситуации, невыносимой с точки зрения социально-функциональной значимости текста. Поскольку базовая система ритуалов исчерпана и забыта, поскольку существующая текстуальная традиция оказывается не в состоянии предложить сколь-нибудь достоверные поведенческие схемы, он пишет текст, в котором в роли матричной «индивидуальной судьбы» выступает его личный опыт как единственно достоверный — как опыт, за реальность и действенность которого он может ручаться самим фактом своей жизни. Великое руссоистское лекарство от Канта — «не можешь постичь — почувствуй» — явлено здесь в полной мере. Отсюда и те особенности прозы Руссо, которые обычно вполне справедливо кладутся в основу последующей психологической традиции в европейской литературе и которые столь же незаслуженно ставятся Руссо в заслугу'- «бесконечная дифференцирован-ность душевных движений и в то же время их совмещенность, противоречивое их сосуществование» (Л. Гинзбург). Единственной заслугой Руссо в данном случае можно считать определенную добросовестность самоанализа — вызванную, впрочем, вполне заурядной и по-человечески понятной растерянностью перед открывшимся «обилием микрокосма». Замахнувшись на подстановку личного опыта на место канонической «судьбы» — как отличить существенное от несущественного? В котором из противоречивых побуждений искать истинный спусковой механизм, повлекший за собой тот или иной поступок? И Руссо просто-напросто снимает с себя ответственность, перекладывая ее на плечи читателя и прячась за маской «добросовестного исследователя»: я предоставил вам все улики — чего же вам еще?1 Даже его нечастые дидактические пас- ' «Если бы я взял на себя (смелость — в переводе пропущено слово. — В.М.) сделать вывод и сказал бы читателю: "вот каков мой характер", он мог бы подумать если не то, что я его обманываю, то во всяком случае, что я сам заблуждаюсь. Тогда как, со всей простотой подробно излагая все, что со мной было, все, что я делал, все, что думал, все, что чувствовал, я не могу ввести его в заблуждение, если только не стану намеренно добиваться этою; но даже намеренно мне таким путем нелегко было бы его обмануть. Его дело — собрать воедино все элементы и определить, каково существо, которое они составляют; вывод должен быть сделан им самим; и если он тут ошибется, это будет всецело его вина Итак, недостаточно, чтобы повествование мое было правдиво; нужно еше, чтоб оно было точно. Не мне судить о значительности фактов; я обязан отметить их и предоставить читателю разбираться в них» (Руссо 1949: 176-1771 Архаика и современность сажи или просто конструкции с глаголами «надлежит» и «должно» всего лишь усложняют и без того запутанную ситуацию. Кто это говорит? Тот человек, который пережил все вышеизложенное, проанализировал пережитое и теперь спешит поделиться с читателем результатами анализа — то есть протагонист или повествователь? Или тот человек, который, приступив сегодня к очередной главе своего opus magnum, желает пролить свет на ту или иную давно интересующую его с моральной точки зрения тему, приведя в качестве «развоплощенного анекдота» случай из собственной жизни — то есть автор как организатор текста? Руссо совмещает в текстуальном пространстве две доселе несовместимые реалии — автора и протагониста. И тем самым он становится основателем жанра автобиографии, этого откровенно хтонического текстуального гиппогрифа, который использует нар-ратив противу правил, ибо насилует ритуальную природу оного, рассчитанную на анизотропную эмпатию, идущую от текста к индивиду, и санкционированную вне-индивидуальной, над-личностной ценностью текста. Основав же ценность нарратива на ценности индивидуальной «судьбы», поставив автора на место отвечающего за «судьбу» «даймона» — или, если угодно, бога, — Руссо замыкает цепочку миметических переходов в дурную бесконечность и удаляется с гордо поднятой головой. Непосредственно наследующая Руссо литературная традиция, с одной стороны, старательно подражала великому предшественнику, упражняясь в свежеизобретенном жанре автобиографии, а с другой — искренне пыталась смягчить допущенный им гениальный faux pas, запустив в обращение модель «лирического романа», в котором «вскрытый изнутри», рефлексирующий индивид был отодвинут от автора (и от читателя) на более или менее безопасную дистанцию, заняв куда более привычное место протагониста в нарративном тексте. Впрочем, даже и романтическому жанру «лирического романа» пробитую Руссо в нарративной структуре брешь заделать до конца не удается, поскольку в структуре скроенного на этот лад текста сразу же возникает противоречие между различными областями субъективного. Шеллингианское положение о том, что целью всякого познания является единство субъекта и объекта, данное через субъект1, вполне логично применяется к литературному тексту как 1 То есть фактически натурфилософская перетрактовка старого оккультного тезиса, трактующего о единстве макрокосма и микрокосма, достижимом через постепенное совершенствование микрокосма, каковое в итоге позволяет оному микрокосму воссоединиться с макрокосмом, уравновесив его собой Кстати, начатая Фрэнсис Йеитс работа по сверке научного метаязыка с мета- В Михайлин. Тропа звериных слов к средству освоения и при-своения действительности. Однако разобраться после Руссо с тем, кто нынче в литературном тексте имеет эксклюзивное право называться субъектом, а кто нет, не так-то просто. С одной стороны, авторское субъективное начало является (в силу традиции) полновластным хозяином создаваемой текстуальной вселенной. Причем автор видит в романе средство социального воздействия (и если сам не заявляет этого открыто, то подразумеваемая общность исходных посылок читателя и писателя с успехом восполняет этот пробел), признает право быть в создаваемой вселенной познающим субъектом только за самим собой (то есть за самым «высшим» уровнем субъективного в романе, за его всеобъемлющим «общим планом»). Получивший же права личности персонаж представляется лишь более тонким инструментом анализа объекта, инструментом, на который по необходимости ложится отсвет авторского лирического виденья мира. Писатель-романтик, продолжая традиции романа XVIII века, нисходит от общего к частному, иллюстрируя общие положения «анекдотом», но только анекдотом уже развеществленным, поданным изнутри, лирически осмысленным. В то же время в романе действует и противоположная тенденция — столь счастливо найденный Руссо активный личностный субъект действия, даже будучи отлучен и отделен от авторского «я», стремится стать самоценным, выйти за рамки «иллюстративной» функции, присвоить мир полностью, по возможности сведя до минимума собственную функциональную обусловленность. Взаимодействие разных уровней субъективного в романтическом романе еще не налажено, толчок к разработке сложной механики интерсубъективных взаимоотношений даст только следующая литературная революция рубежа XIX—XX веков, опиравшаяся на достижения реалистического романа середины XIX века. Пока же между субъектом общим (авторским) и частным (протагонистическим) лежит обширная, почти не освоенная «ничейная территория» — объективный мир. Романтики осваивали его с двух сторон. В «немецкой» линии романтического «лирического романа» (Тик, Шлегель, Новалис, Гёльдерлин) шеллингианский тезис о субъекте и объекте понима- языком оккультным (чреватая весьма неприятными открытиями для обеих сторон) с немалыми на то основаниями может быть распространена за пределы Ренессанса. И первыми кандидатами на досмотр вполне логично должны стать Просвещение (масонство/рационализм), во многом наследующий Просвещению романтизм и во многом наследующий романтизму позитивизм (один только макростилистический анализ текстов Е.П. Блаватской в контексте современных ей позитивистских дискурсов дал бы, на мой взгляд, для понимания основ теософии больше, чем самые прилежные штудии гностических, буддистских и прочих «основ»). Архаика и современность ется с позиций авторского субъективизма, так что по сути немецкие романы этой поры иногда напоминают беллетризованную, переведенную на язык мистических символов и загроможденную лобовыми аллегориями «Исповедь» великого Жан-Жака. У здравомыслящих французов (Шатобриан, Констан, да и Мюссе) протагонист становится чем-то вроде полноправного авторского «агента» на пространстве текста, который, получив от автора нечто вроде жалованной грамоты, ярлыка на княжение, отправляется (под прикованным к нему, и в первую очередь к нему, взором читателя) завоевывать неподатливый «объект». (Речь ни в коем случае не идет о взаимоисключающих тенденциях: оба начала, несомненно, присутствовали в каждой национальной традиции — ср. явную иллюстративность «Рене» и «Аталы» Шатобриана, включенных именно в качестве анекдотов в обширное философическое эссе1; взаимоотношения эссеистического, дидактического вступления и романного «тела» «Исповеди сына века» Мюссе — и сложную «вещь в себе», каковой является капельмейстер Крайслер у немца Гофмана.) Немецкий, «авторский» вариант лирического романа был начат йенцами, вторгшимися в мир, казалось, только и ждущий лирического преломления и «завоевания», с бесконечной верой в собственные силы и в готовность мира подчиниться, радушно встретить развеицествляющую, освобождающую лирику. В конце этого краткого пути их ждали смятение и горечь Арнима и Гофмана перед лицом непроницаемого мира вещей, посмеявшегося над художником, который возомнил себя богом. Мир оказался способным приоткрыть на миг сокровищницу свободных сущностей и тут же отбросить наивно уверовавшего в собственную божественность человека обратно, низводя его к общему знаменателю. Эта «кавалерийская атака на объект» в XIX веке была обречена на провал и дала новые всходы на немецкой же почве уже в начале XX века (Кафка, Гессе, в определенной степени Т. Манн «Волшебной горы»), после того как почва для лирического освоения была густо унавожена реализмом, натурализмом и символизмом. «Авторский» лирический роман не сумел выйти на анализ объекта изнутри, что, вероятно, и послужило одной из причин глубокого кризиса немецкого романа в середине прошлого века. А вот «французский» вариант романтического романа разрабатывал именно «частный» 1 Того самого Шатобриана, который, кроме этого, оставил еще и весьма занятный опыт в жанре автобиографии — «Замогильные записки», самое название которых (да и присущий автору способ самооценки) недвусмысленно свидетельствует о претензиях автора на героический статус, на канонизацию собственной «судьбы» и на право уже сейчас, при жизни, говорить в этой связи от лица вечности В Михаилин Тропа звериных слов уровень субъекта, никогда не отрывая его полностью от окружающего мира (или от условий игры, постепенно обретающей приметы окружающего мира) Дебют этого варианта был не столь ярким, но именно он стоит у истоков генеральной линии развития романа XIX века Автобиография и «лирический» роман прошли рука об руку через весь XIX век и успели за это время породить целый набор собственных свободно «прочитываемых» литературных приемов и условностей. Так, например, во всяком протагонисте «лирического» романа читатель заранее был готов подозревать автобиографическое авторское «я», кокетливо маскирующееся под протагониста ради дополнительного, удобного с точки зрения нарративной традиции «остранения». Эта условность, неоднократно подтвержденная и подтверждаемая до сих пор «первыми романами» начинающих авторов и «ностальгирующей прозой» авторов стареющих, была своевременно замечена и отрефлексирована самой же литературной традицией, породив желание играть на соответствующих читательских ожиданиях. Возникает «роман с ключом», в котором «автобиографичность» распространяется не только и не столько на протагониста, сколько на ярко выписанную среду, переполненную узнаваемыми персоналиями и реалиями, в результате чего текст превращается в систему ребусов, оставляя собственно нарративную структуру повествования в качестве своего рода связующего мостика между сложносочиненными комплексами «шарад» и «подсказок». Возникают и более тонкие игровые структуры, способные порой обвести вокруг пальца даже профессионального читателя. Так, в специально посвященном анализу нарративной (или, вернее, анти-нарративной, с точки зрения автора) структуры «Поисков утраченного времени» Приложении 1 к работе «Выражение и смысл» Валерий Подорога именно с Пруста начинает отсчет некоего нового измерения в современной прозе, в той ее модификации, которую он называет ориентированной на автобиографию. В. Подорога выделяет следующие признаки прустовской «революции письма» [Подорога 1995: 332]: а) отказ от традиций автобиографии как автобиографии признания; б) выбор в качестве определяющей стратегии не достижение биографической истины (история жизни, как она «была»), а создание книги-жизни (история жизни, как она возможна); и в) замещение истории жизни, то есть собственно нарратива (в понимании В. Подороги), временем письма: автобиография без «-био-», какавто-графия. К. Прусту это все, несомненно, имеет самое непосредственное отношение. Однако проблема состоит в том, что с тем же успехом все эти критерии можно применить, скажем, к гофмановским «За- Архаика и современность 473 пискам кота Мурра» или даже к «Вильгельму Майстеру». Ибо Пруст действительно никоим образом не пишет автобиографической прозы — как и Гете «Майстера» или Гофман «Мурра». Он пишет роман, используя зазор между автобиографией и традиционным нар-ративом для тонкой игры повествовательными структурами — так же как Гете или Гофман. То обстоятельство, что центрального персонажа «Поисков» зовут Марсель, вкупе с невероятной яркостью «воспоминаний» протагониста в первой части первого романа этого масштабного текста, как раз и рассчитано на создание у читателя ложного впечатления автобиографичности ради маскировки под протагониста в действительности гораздо более свободного авторского «я». Такая маскировка дает и небывалую свободу «закулисной» организации внешне импрессионистического текста, и невозможную в XIX веке подвижность точки зрения при условии лирической насыщенности виденья, и, в ряде случаев, гораздо более свободную мировоззренческую динамику (что, кстати, позволяет вплотную приблизиться к чисто романтическому идеалу универсального романа). Одним из важнейших открытий Пруста в области повествовательной техники было, на мой взгляд, особого рода распределение роли тесно связанного с авторской субъективностью протагониста между несколькими различными персонажами. По сути дела, Пруст развил бальзаковский ход, связанный с универсальностью субъекта в романтическом и постромантическом сознании, когда множество протагонистов, выведенных в отдельных романах «Человеческой комедии», являются, по существу, инвариантами некоего единого эйдоса, универсального, соотнесенного с авторской субъективностью протагониста макротекста «Человеческой комедии». В характерном для рубежа веков романе-эпопее обычно идет простое «уплотнение» бальзаковской техники (текст начинает стремиться к форме сериала, а каждому протагонисту выделяется особая лирическая область, причем друг для друга протагонисты непроницаемы, «объективированы», за счет чего и создается иллюзия общей объективности текста): Пруст же через посредство собственного письма «замыкает» протагонистов друг на друге, беспрестанно «отсылает» их друг к другу, причем не только в чисто игровой стихии «придуманных» сюжетов и ситуаций, но и на более глубоком уровне, непосредственно выходящем на уровень авторского письма1. Так, в «Любви Свана» Марсель, протагонист основного корпуса «Поисков», наделяется вдруг правами и функциями автора-по- 1 Гофман в «Мурре», пусть куда более грубо и плоско, в меру эпохи и сил, делает во многом «параллельные» Прусту ходы. В. Михаилин. Тропа звериных слов вествователя в отношении Свана, истинного протагониста этой части романа. Причем мостики, то и дело перебрасываемые «я-пишущим» от одного протагониста к другому, отличаются крайним разнообразием: от сюжетного параллелизма, когда те или иные сцены или мотивы в тяготеющей к нарративу истории Свана являют собой в свернутом виде некую матрицу будущих сюжетов самого Марселя, до оброненных как бы между делом и ничем внешне не мотивированных намеков на некое сходство характеров Марселя и Свана — вплоть до снов Свана, связанных с неким юношей, которого он то уговаривает ехать куда-то вместе, то провожает. Последний сон сопровождается псевдонаивным, обнажающим авторский ход комментарием: Так Сван говорил сам с собой, потому что юноша, которого вначале он не мог узнать, был тоже Сван; подобно иным романистам он распределил свою личность (курсив и выделение мои. — В.М.) между двумя героями: между тем, кому это снилось, и юношей в феске, которого он видел во сне. |Пруст 1973: 397] У Пруста определенная внешняя автобиографическая интимность создается во многом за счет импрессионистической «поверхности» письма, оперирующей необычайно яркими чувственными (визуальными, вкусовыми, тактильными), интеллектуальными и синтетическими впечатлениями. Импрессионизм этот, однако, с самого начала растворен в reve застрявшего между сном и явью исходного «я-пишущего», вольного создавать окружающий мир, персонажей, пространства и сюжеты — хотя бы из собственной затекшей ноги (приходит на память аутоэротическая самоирония Гёльдерлина в «Гиперионе», где протагонист, достигший наконец во сне теплой дружеской руки некоего верховного существа, обнаруживает, проснувшись, что рука — его собственная). В итоге достоверность впечатления оказывается ложной, зазор между погружающимся в «сон письма» изначальным «я» и протагонистом, в котором это «я» обретает осязаемость творимого по ходу мира, постоянно подчеркивается столкновениями импрессионистических и трансцендентных мотиваций одних и тех же: сцены, идеи, образа. ...Быть уверенным, что я вспоминаю именно ее, что именно к ней постепенно растет моя любовь, как разрастается книга, которую мы пишем (курсив мой. — В.М.), а Жильберта уже бросала мне мяч; и, подобно философу-идеалисту, чье тело вынуждено считаться с внешним миром, в реальность которого не верит его разум, мое «я», которое только что заставило меня поздороваться с Архаика и современность Жильбертой, хотя я еще не успел узнать ее, сейчас торопило меня поймать на лету брошенный ею мяч {как будто она была моей подругой, с которой я пришел поиграть, а не родственной душой, с которой я пришел слиться! (Курсив мой. — В.М.)). [Пруст 1973:419] Соединяет между собой разные ипостаси одного «я» и в самом деле исключительно авторское письмо — как церковь соединяет у Пруста в своем, высшем, четвертом измерении трех- и двухмерное время, бытовое его течение и «снятость» в грезе-искусстве-фантазии. Здесь тело, ответственное за поверхностную ориентацию в пространстве и связанное с верхним, внешне импрессионистическим уровнем письма, подает руку «душе», трансцендентным сущностям. Марсель Пруст, играя с автобиографическим модусом письма, не скрывает между тем одного немаловажного обстоятельства — а именно, что пишет он роман. Гертруда Стайн, выпуская в свет «Автобиографию Элис Би Токлас», выносит автобиографичность в титул. Но пишет она, по большому счету, никак не автобиографию, Стайн пишет автопортрет (при всей своеобычности понимания базового термина «портрет», уже давно успевшего сложиться в ее прозе в отдельный жанр). «Портрет» в понимании Гертруды Стайн есть нечто противоположное «истории». «История» (более всего похожая в ее восприятии на то, что я здесь называю нарративом) строится на «припоминании», то есть на встраивании индивидуального сюжета в контекст нормативно бытующих сюжетов, на восприятии его как изоморфы некой нормы. Базовой структурой, задающей «истории» динамику, являются «повторы», то есть привычные сюжетные схемы. «Портрет» же берет за основу «расстановку акцентов» в «настаивающем» (то есть варьирующем заданную тему) тексте, за счет чего только и удается «настоять» на уникальности каждой индивидуальной «цельной вещи» — и вырваться из-под власти «истории» и «припоминания». ...Повтор состоит как раз в успехе и поражении потому что вы всегда либо добиваетесь успеха либо терпите поражение но любые два мгновения когда вы это обдумываете не являются повтором. * Теперь вам ясно что в этом я отличаюсь от очень многих людей которые говорят что я повторяю а они нет. Они не считают что повтором являются их успехи или поражения, другими словами *s» они считают что то что происходит повтором не является а то как !w акценты расставлены в данное и последующее мгновения являет- В. Михайлин. Тропа звериных слов ся повтором. Я же считаю что именно успех и поражение являются повтором а не то как расставлены акценты в данное и последующее мгновения. [Стайн 2001: 540] «Расстановка акцентов» предполагает вчувствование в «портретируемый» объект (а таковыми для Гертруды Стайн бывали не только люди, но и пейзажи, и интерьеры, и отдельные предметы) в его внутренней динамике, то есть в синкретическом единстве всех составляющих его уровней, структур, единиц и т.д. По большому счету, техника стайновского портрета есть некритично перенесенная в другую область искусства кубистическая техника «синтетического анализа». Единственным средством эмпатии здесь является средство, максимально «очищенное» от всякого «припоминания»: сам язык (причем пропущенный через весьма своеобразное стай-новское виденье языка). Объект эмпатии при этом факультативен — «портретируемым», как я уже сказал, потенциально может стать любой объект. «Успокаивающая» социально-мнемоническая и социально-регулирующая функции нарратива именно и не устраивали Гертруду Стайн. «Припоминание» мешало зафиксировать «современность» и «настоящее», подменяя индивидуальное время временем социально-историческим, а «индивидуальность» — «биографией». ...Романы успокаивают потому что так много людей можно сказать все могут вспомнить практически все что угодно. Именно этот элемент припоминания и делает романы такими успокаивающими. <...>...в существовании человека который действительно существует нет ни доли припоминания и значит время существования не совпадает со временем в романах которые успокаивают. [Стайн 2001: 527-528] Борьба с нарративной структурой была для Стайн едва ли не главным, принципиальнейшим делом всей ее литературной карьеры. Недаром это свое достижение она считала основным завоеванием современной ей литературной революции (в лучших, естественно, и вершинных ее проявлениях) и шла ради этого даже на совершенно несвойственные ей «вещи» — например, на то, чтобы вписать себя в какой бы то ни было современный литературный контекст и признать с собой рядом других, не менее значимых «революционеров»: Вещь которая всем вам известна это то что в трех романах написанных в этом поколении которые являются важными вещами Архаика и современность написанными в этом поколении, ни в одном из них, нет истории. Ее нет у Пруста в Становлении американцев1 и в Улиссе. <...> Конечно совершенно естественно что автобиографии бойко пишут и бойко читают. <...> Романы стало быть где рассказывается история это на самом деле то что уже есть снова и снова то что уже есть, и конечно любому нравится когда снова то что уже есть и поэтому пишут много романов и читают много романов где рассказывается еще больше таких историй но вы в состоянии понять вы и в самом деле понимаете что в тех важных вещах что были написаны в этом поколении не рассказано ни одной истории.
|