АРХАИКА И СОВРЕМЕННОСТЬ 11 страница
-г проь герои мог пасть жертвой «отступления от ле- „некой девиации, которая воспринималась именно как отклонение от изначально заданного, единственно верного курса, не вли „.а принадлежность к которым в той или иной с „пененный статус героя В сталинские времена это степени обеспечивала прижив" „ - „„ полета Гагарина — космонавты, которых вообще ^па пифии («вам сверху виднее») Прямым выра-воспринимали как своего рода р „логического «героического комплекса» стало вве- ■ пяды, Герои Советского Союза, пожизненно за- ..„поическии стагус Впрочем, вполне логичная с креплявшеи за человеком геи" . „ система «маркирования» героев была достаточно официальной точки зрения с" v, а г _- сперва самим фактом появления дважды Геро- быстро доведена до абсурда v, К. с „„рационированием героичности (что само по себе, ев, а потом брежневским коДЛс^ -гяиии 1ероического статуса, выводит на совершен- ..полические параллели) но головокружительные сиМ»" 442 __________ В Михаилин Тропа звериных слов статусом память (автобиографическое начало в книге отчетливо ощутимо, даже если не принимать в расчет нарочитых на него отсылок) весь чапаевский героизм, Чапаев отыграл свою роль в ритуале перехода и больше не может добавить ничего, кроме героической смерти Сам же Чапаев, несмотря на все уверения рассказчика в том, что со временем в нем убывает «стихийное начало», не меняется совершенно Он не может, не имеет права меняться — не только в силу логики героического характера (уж с ней-то автор постромантической формации волен делать все, что угодно), но и в силу жестко определившегося уже к середине 20-х годов социального заказа Фурманов, который, по его собственным словам, вовсе не собирался воспевать Чапаева как героя народной легенды, вынужден был перерабатывать книгу именно в этом направлении1 Героическая природа Чапаева подчеркивается рядом совершенно необязательных, сугубо орнаментальных деталей Так, переданные якобы со слов самого Чапаева обстоятельства его рождения и воспитания вполне оправданны с точки зрения соответствия героической традиции2 Под стать Чапаеву и его «стая», которая живопис- 1 В этом отношении вполне можно доверять советским учебникам по ис 2 Мать — дочь казанскою губернатора, умершая родами, отец — артист- Архаика и современность но рисуется в сиене первого визита Чапаева к Клычкову, а затем противопоставляется «сознательной», родной для Клычкова «песьей» стае ивановских ткачей Назойливые уверения в том, что примитивные, ориентированные на «крестьянскую массу» ораторские приемы Чапаева не были бы восприняты ткачами, старательно поддерживают эту дихотомию до самого конца книги Забавна в своей несложной идеологической дидактичности и озабоченность повествователя утверждением новой религии взамен старой1 При каждом удобном случае он старае гея подчеркнуть самостоятельный, «стихийный» отход «народа» от православия и столь же «стихийную» тягу к коммунистической вере2 Вакуум веры должен быть заполнен как можно скорее, иначе никакая новая «песья» власть на «расчищенной» от старых богов территории не удержится После выхода в 1934 году на экраны звукового фильма братьев Васильевых «Чапаев», где работа по эпизации и героизации изначального сюжета была доведена до логического конца, началась новая эпоха «строительства советского эпоса» Сошлюсь еще раз на уже упомянутый, великолепный в свой наивности учебник по истории советской литературы (с 567) «В целом же поворот историко-революционного романа к легендарным судьбам был направлением существенно новым В 30-е годы появилась как бы целая серия "Чапаевых"» Самый замечательный в этом отношении пример — со- 1 Как и манера автора притворяться непонимающим тех и ш иных реалий, 2 И мужички, и сам Чапаев крестятся «скорее в силу привычки», первый В. Михаилин. Тропа звериных слов здание по всем законам вновь сформированного жанра цикла не имеющих практически никакой привязки к реальной истории сюжетов, связанных с фигурой Николая Щорса (роман Герасимова, фильм Довженко и далее). «Заказ» по созданию мифологизированной фигуры «украинского Чапаева» (взамен расстрелянного недавно Примакова) продиктовал необходимость настолько рабского и надсадного следования жанровым канонам, что «номер не прошел»: Щорс так и не стал знаковой фигурой, а из всех созданных о нем текстов более или менее широкое признание получила только «жалостная» песня про «Шел отряд по берегу». Уже к концу 30-х прозаические, кинематографические и иные «песни о героях» встраиваются в стандартную эпическую традицию Gipfeltechnik, то есть оперируют исключительно «вершинными» эпизодами из биографии персонажа1. К этому же времени относится и «расширение пределов истории», связанное с усилением жречески-песьей, охранительной имперской идеологии, открывшей притягательность исторической преемственности2. Знаковые фигуры имперского прошлого (Петр I, Иван Грозный), чьи реформы можно было переосмыслить и мифологизировать в духе нового коммунистического империализма3, со всеми понятными оговорками, причисляются «клику святых». Вспоминают и о великой русской культуре, реанимируя столпов «дворянской литературы», приписывая им своеобразно понятые «народность» и «патриотизм» и также пытаясь героизировать их согласно принятым канонам4. 1 Особенно хорошо это заметно на популярных и детских изданиях по типу 2 Прежняя космо- и теогония ограничивалась тремя истоками и состав 3 «Правильные» реформы — это власть вожака и стаи плюс полная мар 4 «Безусловно лучшим, наиболее художественным из историко-биографи- Архаика и современность По мере дальнейшего усиления «жреческой» природы большевистского режима, по мере формирования новых героических эпох (Гражданская война в Испании; Отечественная война), собственно героическая, «волчья» составляющая советской эпической традиции убывает, все более замещаясь «песьей» и «партийно-жреческой». Постепенно формируется жанр «советской агиографии», причем героями его становятся как «отцы церкви» (развитая мифология, связанная с биографией Ульянова-Ленина, а в особенности—с его детством и юностью), так и «простые советские святые» («Четвертая высота», «Повесть о Зое и Шуре» и т.д.). Вероятнее всего, стандартные сюжетные каноны житийной литературы1, этой жреческой беллетристики, кладутся в основу жанра бессознательно, как латентно присутствующие в сознании «бывших семинаристов» готовые сюжетные схемы канонизации святого2. Впрочем, в отношении ключевых фигурантов (Ленин; Сталин) «введение в коллективную память» осуществляется на более высоком структурном уровне: не биография организуется и мифологизируется по законам традиции, но традиция организуется на основе мифологизированной биографии1. Сталинская теократия, начавшая с утверждения богочеловеческой природы «родоначальника», Ленина, весьма поспешно выстраивает на этом основании комплекс пред- вым уже не в традициях "Кюхли". Писатель создал удивительно своеобразный образ юного поэта-жизнелюбца. Достоинства романа велики и неоспоримы. Но звучание этой книги несравнимо с тем, как отозвались среди широчайших кругов читателей, например, "Петр Первый" или "Емельяи Пугачев". Это, безусловно, объясняется тем, что в романе присутствует Пушкин живой, Пушкин неповторимый, но нет Пушкина великого... (то есть мертвого?! — В.М)... Любовь к поэзии и женщинам — а именно этими пределами ограничил Пушкина писатель — слишком небольшая площадка, чтобы на ней мог взрасти гений, на столетия обогнавший в своем развитии человечество» [ИРСР: 351—352]. 1 Рождение от «добрых родителей» — экстраординарные способности в 2 Впрочем, не стоит сбрасывать со счетов и сознательной деятельности по 3 С этим связаны, на мой взгляд, и не всегда удачные попытки более ши В Михайлин. Тропа звериных слов
С этой точки зрения «разоблачение» Хрущевым «культа личности» Сталина было стратегической ошибкой, подорвавшей главный советский миф. «Героическая эпоха» советской власти безвозвратно ушла в прошлое, связь времен прервалась, и доминирующим общественным настроением стало острое ощущение неадекватности убогого имперского настоящего утраченной нормативной эпохе—в чем бы эта тоска по прошлому ни выражалась: в партийных лозунгах о «возвращении к ленинским нормам» и об ускоренном движении к коммунизму или в нарождающемся «кухонном» диссидентстве1. «Валькирии» в красных косынках и комиссарских кожанках стали казаться нелепыми, но окончательный перелом наступил тогда, когда «стайная» героическая модель была вытеснена родственной, «индивидуалистической», скалькированной с европейской (традиционной рыцарской) или американской (вестерн/ гангстерский боевик) модели. «Белое солнце пустыни»2 и «Свой среди чужих» стали культовыми героическими фильмами (и породили обильную поросль подражаний) именно в силу смены господствующей героической модели. Сериал «Семнадцать мгновений весны» задал тон целой культурной традиции отнюдь не благодаря качеству исходного текстового материала, а (как и в случае с фур-мановским «Чапаевым») скорее вопреки ему. Но «одинокий пес в волчьей стае», вынужденный играть по волчьим правилам и только время от времени вспоминающий о возможности «возвращения», ритуального очищения попал в «болевую точку современности», выявил ту вариацию исходной темы, которая была отныне наиболее близка основной массе населения, совершенно глухого к 1 «Я все равно паду на той, / На той единственной Гражданской, / И 2 Кстати, именно этот фильм стал частью предстартового инициационного Архаика и современность привычным ходам столь талантливой когда-то на находки официальной пропаганды. Замечательны в этой связи не только «сцена с женой Штирлица», но и «перегруженная детьми» отставная валькирия Кэт. В «Белом солнце пустыни» сделанные на грани фола, старательно замаскированные под китч «видения» Сухова («Добрый час — веселая минутка...»), помноженные на общий трагикомический переизбыток женских персонажей и на мотив «вечного возвращения» также модифицируют исходную ритуальную схему. Впрочем, детальный разбор модификаций героического начала в советской и постсоветской культуре еще впереди — благо материала для подобных штудий мы себе наготовили вволю. СТРАХИ И НЕУМЕСТНОСТЬ1 В настоящем кратком сообщении я попытаюсь рассмотреть проблему страха с точки зрения категории избыточности. Оговорюсь с самого начала: речь не будет идти о страхе чисто биологическом, связанном с озабоченностью той или иной особи собственной телесной целостностью и сохранностью. Одним из основных отличий человека от иных живых организмов, ставшим основой его стратегии выживания и породившим то, что называется культурой, является, на мой взгляд, колоссальная поведенческая вариативность. Именно она позволяет человеку в зависимости от ситуации следовать радикально отличным друг от друга, порой взаимоисключающим социальным стратегиям и при необходимости «переключаться» с одного поведенческого кода на другой. В этом смысле самой существенной угрозой социальному существованию человека является неумение или невозможность своевременного перехода на ситуативно адекватный поведенческий код, что, в свою очередь, и порождает разнообразнейший букет соответствующих страхов. Так что речь пойдет о страхах социально или, если угодно, культурно мотивированных, связанных с явлением «неуместности» собственного поведенческого комплекса на данной культурной территории. Итак, сперва определимся с понятиями. «Избыточность» изначально есть пространственная категория, применительная к территории (в магнетическом понимании) «иного» по отношению к сиюминутному поведения, к переходу из одной магнетической зоны в другую и к самой возможности подобного перехода. В рамках традиционных культур действует модель, которую мы называем «револьверной структурой сознания». Находясь в пределах конкретной культурной зоны (скажем, «мужской пищевой территории», зоны войны, охоты и скотоводства), индивид адекватен ей постольку, поскольку он не актуализирует иных, не совместимых с ней моделей поведения. При переходе в иную пространственно-магнетическую зону (предположим, в «зону совместного прожива- 1 Впервые данный текст был прочитан в качестве доклада на Международной конференции «Языки страха женские и мужские стратегии поведения» в С -Петербурге, 4 октября 2003 года Архаика и современность ния, зону «дома и храма») происходит моментальное1 «переключение» на иной поведенческий код, моделирующий семантику окружающей среды и, в свою очередь, адекватный расставленным в ней «культурным маркерам». Малообъяснимые с точки зрения «современного» человека особенности поведения древних, способных не испытывать в пределах одной культурной зоны никаких угрызений совести по поводу абсолютно не совместимых с ней деяний, совершенных в другой культурной зоне, и даже осуждать подобные деяния, кажутся нам лицемерием. На деле же мы просто пытаемся навязать древним совершенно чуждые им представления о структуре личности. Исторический роман и голливудская костюмная драма гораздо более мифологичны, чем то обычно представляется. Впрочем, «моментальность» перехода из одной культурной зоны в другую, даже при всех оговорках, возможна только в теории. На практике же любой инициационной или очистительной процедуре, любому ритуалу перехода предшествует предчувствие этого перехода, своего рода «ожидание избыточности», когда индивид, полностью включенный в поле действия того или иного ситуативно обусловленного поведенческого кода, начинает вольно или невольно прогнозировать хотя бы саму возможность предстоящего изменения, а вместе с ней — в той или иной степени — и его сущностные аспекты. Ожидание границы уже делает ситуацию пограничной. Тем самым он автоматически утрачивает абсолютную адекватность наличной ситуации. Не здесь ли, не в этой ли «зоне ожидания» следует искать истоки социальных страхов, связанных с неполным ощущением собственной адекватности вмененному поведенческому коду? Не менее «опасна» в данном отношении и аналогичная лими-нальная культурная зона, ожидающая нашего гипотетического индивида по ту сторону ритуала перехода. Даже по прохождении соответствующих «процедур включения» и обретении внутреннего основания и права на новую реальность оценка адекватности индивида этой реальности вынужденно остается пристрастной и обостренной — как со стороны самого индивида, так и со стороны социума. Длительные по времени «промежуточные» статусы, в которые попадает прошедший инициационные процедуры человек, 1 «Значимый момент», который с точки зрения календарного времени может быть растянут на сколь угодно долгий срок. Однако при синкретическом характере архаической культуры и при отсутствии представления о «внутренней целостности» человеческой личности, временной аспект происходящих с индивидом изменений по смыслу равен самим этим изменениям, а следовательно, моментален с точки зрения перехода от «того, что было» к «тому, что стало». 15. Заказ № 1635. В Михайлин. Тропа звериных слов свойственны большому количеству как архаических, так и современных культур. Статус «молодухи» в русской крестьянской культуре весьма специфичен и обозначен рядом показательных знаковых характеристик, отличающих молодуху от «полноценной» бабы. Греки традиционно выделяли ранний мужской возраст в отдельную возрастную категорию, со своими особыми обязанностями, со своим местом в фаланге и т.д. Так, в факельном беге на афинском воинском осеннем празднике Тесеи, связанном с магистикой возвращения и очищения, принимали участие три команды — мальчиков, эфебов и veavioxoi, то есть молодых мужчин, уже получивших статус гоплита, но еще не допущенных (согласно тому же Солону) ни к женитьбе, ни к занятию государственных должностей. Итак, зонами, генерирующими ощущение социальной неадекватности, а вместе с ним и культурно обусловленные страхи, являются лиминальные зоны по обе стороны точки перехода: зоны избыточности, в которых помимо адекватного данной зоне поведенческого кода латентно присутствует иной, ей не свойственный, и, следовательно, потенциально опасный для ее целостности и сохранности. Понятно, что любая культура вынуждена отрабатывать не только ритуальную составляющую перехода, обеспечивающую само по себе «моментальное» переключение культурных кодов, но и специфические «околоритуальные» формы культурной памяти, способные в идеале свести к контролируемому минимуму нежелательные последствия столкновения индивида с зоной избыточности, а проще говоря — культурные страхи. Одной из подобных форм, на мой взгляд, является литература, а также связанные с ней и производные от нее культурные феномены. Базисной структурой литературного текста является нарратив: рассказанный сюжетный эпизод, наделенный качеством миметического перехода, то есть вовлекающий слушателя и/или зрителя (позже — читателя) в индивидуально-личностный эмпатический акт «вчувствования» в судьбу персонажа с одновременным усвоением некой суммы социально значимого опыта. В пределах одного, отдельно взятого нарратива, еще не вписанного в позднейшую логику «генеалогизации»1, под «судьбой» понимается моментальное изменение статуса персонажа, переводящее его из одного пространственно-магнетического контекста в другой. Таким образом, индивид, воспринимающий литературный текст, попадает в ситуацию своего рода психологического тренинга: в пределах адекватной ему на данный момент культурной 1 Генеалогизации встраивает персонаж в систему причинно-следственных связей как в рамках «индивидуальной истории», так и в более широких рамках истории родовой или истории сфаны, народа, конфессии и г д Архаика и современность зоны создается игровое, не-серьезное пространство избыточности, в рамках которого он через опосредующую систему актов эмпатии проходит своеобразный «тюнинг», микродоводку, направленную на выработку механизмов «привыкания к страху». В этом смысле логика генерального движения человеческой культуры от архаики к нынешнему состоянию также есть логика «привыкания к страху». «Револьверная структура» архаического сознания в чем-то была выигрышной по сравнению со структурой сознания современного. Монотеизм, религия кочевников и горожан, отказывается присваивать каждой культурно маркированной зоне соответствующее религиозно-нормативное обоснование, воплощенное в системах территориально или «профессионально» привязанных божеств. Необходимость соотносить собственное поведение с более или менее единой структурой моральных норм, не зависящих от сиюминутной ситуативной обусловленности и от территориально адекватных поведенческих комплексов, делает современного человека истериком и шизоидом, вынуждает его загонять в подсознание конфликты, обусловленные принципиальной несовместимостью тех или иных «прикладных» кодов и норм. Однако подобное расширение «зоны избыточности» на всю сознательную человеческую жизнь есть не что иное, как расширение адаптационных возможностей, при котором состояние «перманентного тюнинга» становится естественным состоянием современного человека. Данная ситуация чревата, конечно, самыми неожиданными последствиями: вроде повышения проницаемости мира, не скованного более необходимостью соблюдать четко прописанные ритуалы перехода, и постепенного исчезновения самих этих ритуалов: ныне они сохраняются в рудиментарной форме, либо на микро-(индивидуальном, семейном), либо на макроуровне (публичная и корпоративная ритуал ист и ка). По этому же ведомству стоит проводить и многие так называемые «вызовы» современности — от тотальной вируализации бытия (неизбежной при тотальном же расширении игровых по своей природе форм освоения зоны избыточности) до «забвения моральных норм» (восходящих в своей основе к тому или иному четко обусловленному пространственно-магнетическому коду). Однако меня в данном случае интересует другая составляющая того же процесса. Расширение буферной зоны и отработка механизмов «привыкания к страху» были прагматичны до тех пор, пока культура признавала наличие четко отгороженных друг от друга пространственно-магистических зон. Современные культуры старательно демонстрируют если не монолитность культурного пространства, то желательность оной. Следовательно, социально при- 15* В Михайлин Тропа звериных слои знанной необходимости «привыкания к страху» больше нет — но сами страхи остались: лекарство от болезни занимает место самой болезни. И для того, чтобы разобраться со страхами современного европейского человека, необходимо вспомнить старый добрый генетический метод: прежде чем анализировать структуру той или иной личностной или коллективной фобии, нужно проследить ее генезис. Прекрасным примером может послужить комплекс социальных страхов, связанных у современного человека со старением и смертью. Радикальная расстановка приоритетов в дихотомии молодость/старость в современных культурах европейского круга восходит к разнообразным «игривым» традициям, связанным с воински-аристократическими по происхождению культурами «благородного», «вежественного» досуга — вроде древнегреческой «мальчишеской» («пэдика»)1. В культурах этого круга молодость (наряду с такими категориями, как беззаботность, безответственность, свобода, новизна и т.д.) неизменно маркируется положительно, а старость (с соответствующим смысловым рядом) — отрицательно. С расширением «зоны культурного досуга» и с нивелированием границ между несовместимыми ранее пространственно-магнетическими зонами происходит распространение этой, ранее строго территориально обусловленной, «точки зрения» на «всю человеческую жизнь». Римской матроне III века до н.э. и в голову бы не пришло сожалеть об утраченном девическом статусе, поскольку ее нынешний статус был маркирован не просто как гораздо более высокий, но как «человеческий», в отличие от «не вполне человеческого» юношеского, девичьего. Но римская матрона I века до н.э. уже гонится за наслаждениями, меняет любовников едва ли не каждый месяц, читает поэзию и вообще всячески демонстрирует «свободу» — культурная ситуация, с которой демонстративно боролся пришедший к власти Август и с которой не менее демонстративно ассоциировал себя Овидий, за что и пострадал.
|