Глава 1. Меня зовут Джон Тайри. Я родился в 1977 году в Уилмингтоне, Северная Каролина, – городке, который страшно гордится самым крупным в штате портом и долгой и
Уилмингтон, 2000 год
Меня зовут Джон Тайри. Я родился в 1977 году в Уилмингтоне, Северная Каролина, – городке, который страшно гордится самым крупным в штате портом и долгой и яркой историей, но больше достоин удивления как город, появившийся в результате чистой случайности. Конечно, тут прекрасная погода и великолепные пляжи, но Уилмингтон не был готов к накрывшей север волне пенсионеров‑янки, алчущих местечка подешевле, чтобы провести последние золотые денечки. Уилмингтон расположен на довольно узкой косе, ограниченной рекой Кейп‑Фир с одной стороны и океаном – с другой. Семнадцатое шоссе, ведущее к Миртл‑Бич и Чарлстону, делит город на две половины и служит главной уилмингтонской автомагистралью. Помнится, в детстве мы с отцом доезжали от исторической части города у Кейп‑Фир до Райтсвилл‑Бич за десять минут, но с тех пор на шоссе понатыкали столько светофоров и торговых центров, что сейчас дорога занимает около часа, особенно по выходным, когда автостраду наводняют туристы. Райтсвилл‑Бич, раскинувшийся на островке у самого побережья, является северной оконечностью Уилмингтона и Райта – одним из самых популярных пляжей в штате. Дома на дюнах до кретинизма дорогие, тем не менее большинство бунгало сданы на все лето. Внешние отмели могут показаться более романтичными из‑за своей изолированности, диких лошадей и достопамятного полета Райта и Уилбера,[2]но позвольте сказать – большинство людей, которые выбираются на пляж только во время отпуска, чувствуют себя как дома лишь с «Макдоналдсом» или «Бургер‑кингом» под боком, особенно если их детки не жалуют местную кухню, а по вечерам изволят желать развлечений, и их не устраивает скудный выбор из двух‑трех баров. Как и все города, Уилмингтон местами богат, местами беден. У моего отца была одна из самых стабильных и солидных профессий на планете (он развозил почту), так чтожили мы достойно – не роскошно, нехорошо. Мы не были богачами, но проживали достаточно близко к богатой части города, и я ходил в одну из лучших школ. В отличие от особняков моих друзей наш дом был маленьким и старым, с покосившимся навесом над крыльцом, зато там был великолепный двор, за который дому можно было многое простить. Во дворе рос мощный дуб, и когда мне было восемь лет, в его ветвях я построил домик из обрезков досок, набранных на стройке. Папа мне не помогал (если бы он смог попасть по гвоздю молотком, это можно было смело считать случайностью). Тем же летом я самостоятельно научился серфингу. Наверное, меня должна была удивлять разительная несхожесть наших с отцом характеров, и это служит лишним доказательством того, как мало дети понимают в жизни. Мы с отцом отличались так сильно, как только могут отличаться два человека. Он был пассивен и склонен к самоанализу, я же вечно пребывал в движении и терпеть не мог одиночества. Он ставил образование во главу угла, а для меня школа была неким подобием клуба отдыха и развлечений плюс уроки физкультуры. У отца была плохая осанка, он шаркал при ходьбе. Я рос прыгучим и ловким и постоянно упрашивал папу засекать время, пока добегу до конца дома и обратно. Я перерос отца уже в восьмом классе и годом позже мог победить его в армрестлинге. Внешне мы тоже ничуть не походили друг на друга. У отца были рыжеватые волосы, светло‑карие глаза и веснушки, а у меня волосы были темные, глаза почти черные, а смуглая кожа становилась еще темнее от загара уже к началу мая. Кое‑кому из соседей наша непохожесть мозолила глаза и не без причины – ведь отец растил меня один. Когда я подрос, то стал обращать внимание на соседские пересуды о том, как моя мать сбежала, когда мне не было и года. Позже я начал подозревать, что мама встретила другого мужчину, но отец никогда этого не подтверждал. Все, что он говорил, – что она совершила ошибку, выйдя замуж совсем молодой, и оказалась не готова к роли матери. Он не презирал и не хвалил ее, но следил, чтобы я упоминал мать в молитвах независимо от того, кто она была или что сделала. «Ты напоминаешь мне ее», – говорил он иногда. До настоящего дня я мало думал о матери и не общался с ней, да и желания такого у меня, если честно, не возникало. По‑моему, отец был счастлив. Я так говорю, потому что он нечасто проявлял эмоции. Объятия и поцелуи были для меня большой редкостью, да и те поражали своей безжизненностью, словно отец делал что‑то по обязанности, а не пожеланию. Конечно, он любил меня, раз посвятил себя моему воспитанию, но ему было сорок три, когда я родился, и мне иногда кажется, что он скорее годился в монахи, чем в родители. Человек он был наитишайший, почти не задавал вопросов о том, как там мои дела, редко сердился, но и редко шутил. Он жил по заведенному порядку: каждое утро готовил яичницу и тост с беконом, а вечерами слушал мои рассказы о школе за ужином, который сам же и готовил. Отец записывался к дантисту за два месяца, оплачивал счета утром в субботу, заводил стирку днем в воскресенье и уходил из дома каждое утро ровно в семь тридцать пять. С людьми он общался неохотно и много часов проводил один, опуская бандероли и письма в почтовые ящики согласно установленному маршруту. Он не ходил на свидания и не проводил воскресные вечера, дуясь в покер с приятелями. Телефон у нас молчал неделями, а когда звонил, это либо ошибались номером, либо оказывался сетевой маркетинг. Представляю, как тяжело отцу было поднимать меня одному, но он никогда не жаловался, даже когда я его огорчал. Вечера я проводил один. Покончив с дневными делами, папа удалялся в «берлогу» побыть со своими монетами. Это была его единственная и всепоглощающая страсть. Больше всего он бывал доволен, сидя в «берлоге» и изучая еженедельный информационный «Бюллетень нумизмата», соображая, какую новую жемчужину присоединить к своей коллекции. Строго говоря, собирать монеты из драгоценных металлов начал мой дед. Его кумиром был один балтиморский финансист по имени Луи Элиасберг, единственный, кому удалось собрать все когда‑либо выпущенные монеты Соединенных Штатов, включая вышедшие из употребления, со всеми клеймами Монетного двора. Его коллекция смело могла соперничать с собранием монет Смитсоновского музея, и после смерти моей бабушки в 1951 году дед заболел нумизматикой на пару со своим сыном. Летом они вместе ездили на поезде на предприятия Монетного двора, чтобы получить новые экземпляры из первых рук, или посещали нумизматические выставки на юго‑востоке штата. Со временем дед и отец свели знакомство с монетными дилерами по всей стране. За много лет дед потратил целое состояние на пополнение коллекции и перекупку редких экземпляров. В отличие от Луи Элиасберга дед был не богат – он владел магазином со смешанным ассортиментом на Бурго, прогоревшим, когда по всему городу открылись магазины «Пиггли уиггли»,[3]– и не мог тягаться с балтиморским финансистом, но все равно каждый свободный доллар вкладывал в монеты. Дед тридцать лет ходил в одном пиджаке, всю жизнь проездил на одной машине, и я уверен, что отец пошел работать на почту вместо колледжа, потому что ему ни гроша не осталось на немаленькую плату за образование. Дед был белой вороной, и сын пошел в отца – яблочко от яблони, как говорится… Когда старик отошел в мир иной, его последней волей было продать дом, а деньги пустить на покупку новых монет (что папа наверняка сделал бы и без завещания). К тому времени, когда отец унаследовал коллекцию, она уже был а довольно дорогой. Когда инфляция взлетела до небес и золото подскочило до восьмисот пятидесяти долларов за унцию, коллекция превратилась в маленькое состояние, более чем достаточное для моего бережливого папаши, чтобы спокойно уйти на пенсию, и стоила в несколько раз больше, чем четверть века спустя. Но дед с отцом собирали; монеты неради выгоды, а из охотничьего азарта и ради особой связи, возникшей между ними и скрепившей их родственный союз. Дед и отец находили нечто упоительное и захватывающее в долгом, трудном поиске какой‑нибудь особой монеты, долгожданной находке и всяческих хитростях и ожесточенной торговле с целью приобрести ее по сходной цене. Иногда монета оказывалась по средствам, иногда нет, но все до единого экземпляры, попавшие в коллекцию, были сокровищами. Папа надеялся разделить со мной эту страсть, включая добровольные лишения, связанные с нумизматикой. В подростковом возрасте зимой мне приходилось накрываться несколькими одеялами, спасаясь от холода; новую обувь мне покупали раз в год. На одежду для меня денег не было вообще, и шмотки перепадали разве что от Армии спасения. У отца даже фотоаппарата не было – единственная наша фотография была сделана на нумизматической выставке в Атланте. Знакомый дилер щелкнул нас, когда мы стояли у витрины его павильона, и выслал нам снимок. Много лет фото красовалось на отцовском столе. На снимке папа стоит, обняв меня рукой за плечи, и мы оба сияем от радости: я держу пятицентовик 1926 года столовой бизона, в прекрасном состоянии, который мой отец только что приобрел. Это был один из самых редких пятицентовиков с бизоном, и нам пришлось целый месяц сидеть на хот‑догах и тушеных бобах, потому что монета обошлась дороже, чем рассчитывал отец. Я не возражал против добровольных лишений – по крайней мере первое время. Когда папа начал рассказывать мне о монетах – я был тогда в первом или втором классе, – он говорил со мной как с равным. Когда взрослый, особенно твой отец, общается с тобой как с ровней, это невероятно подкупающая и заманчивая штука для любого ребенка, и я буквально купался в непривычном отцовском внимании, губкой впитывая новую информацию. Вскоре я уже мог сказать, сколько «двойных орлов» Сен‑Годена[4]отчеканено в 1927 году, а сколько – в 1924‑м, и почему десятицентовик 1895 года, отчеканенный в Новом Орлеане, ценится в десять раз выше, чем монета того же достоинства, выпущенная в том же году в Филадельфии. Кстати, я это до сих пор могу. Однако в отличие от отца я в конце концов перерос страсть к коллекционированию. Монеты были единственной темой, на которую отец был в состоянии говорить, и через шесть или семь лет таких вот уик‑эндов, проведенных с папой, а не с приятелями, я захотел на волю. Как большинство парней, я увлекался спортом, девушками, машинами и в основном музыкой и к четырнадцати годам уже мало времени проводил дома. Одновременно во мне росла обида. Я стал замечать разницу между тем, как живем мы и как живут большинство моих друзей. У всех были карманные деньги на кино или стильные темные очки, а я шарил под диваном в поисках закатившегося четвертака, чтобы позволить себе гамбургер в «Макдоналдсе». На шестнадцатилетие несколько моих приятелей получили автомобили; мой папаша вручил мне серебряный доллар Моргана[5]1883 года, отчеканенный в Карсон‑Сити, и я, помнится, плакал на нашем продавленном диване, с головой накрывшись одеялом. Мы были единственной семьей в округе без кабельного телевидения и микроволновки. Когда сломался холодильник, папа купил подержанный, самого кошмарного зеленого оттенка из существующих в природе, ни к чему на кухне не подходивший. Мне было неловко приглашать к себе друзей, и в этом я винил отца. Я сознаю, что вел себя как последний говнюк – если уж я так страдал без денег, мог бы косить газоны или браться за разовую работу, например, – но так обстояли дела. Я был слеп, как улитка, и глуп, как верблюд, однако, как ни сожалей сейчас о тогдашней своей незрелости, прошлого не исправишь. Папа чуял – что‑то изменилось, но не представлял, как наладить ухудшившиеся отношения с сыном. Он прибег к фамильному способу – заговорил о монетах (единственная тема, которую папа мог развивать часами) и по‑прежнему готовил мне завтраки и ужины. Однако отчуждение продолжало расти. Примерно в это время я отдалился и от старых друзей. Они разделились на компании в зависимости оттого, какие фильмы собирались посмотреть или какие новые рубашки купили себе в торговом центре, а я ощущал себя выброшенным на обочину жизни и завистливо наблюдающим, как живут другие. Ну и черт с ними, решил я. В старших классах публика – сборная солянка, вот я и прибился к тем парням, которые на все плевать хотели. Мне ведь тоже ничего не оставалось, как на все плевать. Я начал прогуливать занятия, курить, за драку меня три раза лишали права посещения занятий. Спорт я тоже забросил. Раньше я играл в футбол, баскетбол и занимался бегом, пока не перешел в десятый класс; и хотя дома отец иногда спрашивал, как мои спортивные успехи, ему явно становилось не по себе, если я начинал подробно рассказывать, – он совершенно не разбирался в спорте и ни в одной команде в жизни не играл. Единственный раз папа пришел на баскетбольный матч, когда я был в десятом классе, и занял место на трибуне – странный лысеющий чудик в поношенной спортивной куртке и не подходящих по цвету носках. Отец не был грузным, но пояс его брюк скрывался между складками на животе, словно он был на третьем месяце беременности. Я почувствовал, что не хочу иметь с ним ничего общего. Мне было так неловко за отца, и после матча я к нему не подошел. За это я собой не горжусь, но уж каков есть. Дальше – хуже. В одиннадцатом классе мой бунт достиг апогея. За два года оценки у меня значительно снизились – скорее от лени и небрежения, нежели от отсутствия ума (как мне нравится думать). Несколько раз отец ловил меня поздно вечером, когда я пытался незаметно проникнуть в дом (от меня разило, как из бочки). Однажды я прибыл домой с полицейским эскортом после вечеринки, где в открытую употребляли наркоту и спиртное. В наказание папа запер меня дома, и я демонстративно сбежал на две недели к приятелю, разозлившись на него за то, что лезет не в свое дело. Когда я вернулся домой, папа ничего не сказал, а утром на столе меня, как всегда, ждали яичница и тост с беконом. Выпускные экзамены я кое‑как сдал – подозреваю, что незаслуженные удовлетворительные оценки стали своего рода маленькой взяткой за избавление школы от записного хулигана. Я видел, что отец беспокоится: иногда он в своей тихой манере заводил разговор о колледже, но к тому времени твердо решил обойтись без высшего образования: я хотел работу, машину и все материальные блага, которых не видел восемнадцать лет. Я скрывал правду до конца выпускных, но когда отец узнал, что я не подал заявление о приеме в двухгодичный колледж, он заперся в «берлоге» на весь остаток вечера и на следующее утро ничего не сказал мне за яичницей с беконом. Вечером того же дня он попытался увлечь меня дискуссией о монетах, как за соломинку хватаясь за наше прежнее дружеское общение, которое как‑то незаметно сошло на нет. – Помнишь, как мы ездили в Атланту, когда ты нашел пятицентовик с бизоном, который мы искали несколько лет? – начал он. – Нас еще тогда сфотографировали. Никогда не забуду, как ты был счастлив. Это напомнило мне о детстве и о моем отце. Я помотал головой. Все разочарование жизнью, которую вел отец, вдруг рванулось на поверхность. – Меня достало слушать про монеты! – заорал я на него. – Знать их больше не хочу! Тебе нужно продать чертову коллекцию и заняться чем‑то еще, чем угодно! Отец промолчал, но до сегодняшнего дня я не забыл выражение муки на его лице. Отвернувшись, он поплелся в свою «берлогу». Я обидел его, и хотя говорил себе, что не хотел, так получилось, я кривил душой. С того дня отец редко заводил речь о монетах. Я тоже помалкивал. Между нами разверзлась пропасть – нам стало нечего сказать друг другу. Через несколько дней я заметил, что наша единственная фотография исчезла со стола, словно отец боялся, что малейшее напоминание о монетах оскорбит мои чувства. В тот момент, пожалуй, так оно и было. Я решил, что отец попросту выбросил снимок, и это меня совершенно не тронуло. Пока я рос, мне как‑то не приходила в голову мысль пойти в армию, хотя восточная часть Северной Каролины – один из самых густо усеянных военными объектами районов (в нескольких часах езды от Уилмингтона семь военных баз). Я привык считать, что армейская карьера – это для лузеров. Кому охота, чтобы тобой всю жизнь помыкали всякие стриженые шестерки? Вот уж не мне и не моим одноклассникам, кроме разве что некоторых парней, записавшихся на курсы вневойсковой подготовки офицеров резерва. Основная масса зубрилок поступили в университет Северной Каролины или в государственный университет Северной Каролины; те, кто учился неважно, поддержали свое реноме аутсайдеров, перебиваясь кое‑как, попивая пиво, болтаясь по городу и как огня сторонясь любой работы, которая требовала хоть капли ответственности. Я попал во вторую категорию. За два года после окончания школы я сменил несколько мест работы – собирал на тележку грязную посуду со столов в «Захолустном стейк‑хаусе», отрывал корешки билетов в местном кинотеатре, таскал коробки в «Стэплс», пек блины в «Уофел‑Хаусе» и работал кассиром в двух магазинчиках для туристов, где продают всякий хлам для отдыхающих горожан. Я тратил все заработанные деньги до копейки, питал ноль иллюзий насчет продвижения по служебной лестнице, и рано или поздно меня отовсюду увольняли. Какое‑то время мне было все равно: я жил в свое удовольствие, допоздна катался на серфе, ночевал на работе и вовсю пользовался преимуществами жизни с родителем – не тратил ни цента на оплату квартиры, еду, медицинскую страховку и сбережения на черный день. Впрочем, у других дела шли не лучше. Я не чувствовал себя особенно несчастным, но через какое‑то время начал уставать от такой жизни. Не от катания на серфе, разумеется, – в 1996 году по побережью пронеслись ураганы Берта и Фрэн, обеспечив мне лучшие волны за несколько лет, – но от бесцельного сидения в баре «Лерой» после серфинга. Я начал понимать, что все вечера похожи один на другой: я так и буду пить пиво, изредка встречая в баре кого‑нибудь из бывших одноклассников, и он будет спрашивать, чем я занимаюсь, и я буду отвечать; затем он расскажет, чем занимается сам, и не нужно быть гением, чтобы понять – мы оба на гладеньком шоссе в никуда. Даже если у кого‑то имелось собственное жилье, которого не было у меня, я не верил их признаниям в любви должности копателя канав, или мойщика окон, или перевозчика уличных туалетных кабинок. Я отлично знал, что не о такой профессии они мечтали подростками. Я мог лениться на уроках, но дураком не был. В тот период я крутил, наверное, с десятком девиц – в «Лерое» всегда много юбок. Большинство романов скоро забылись – я использовал женщин и позволял использовать себя без малейшего сердечного трепета. Лишь связь с девушкой по имени Люси продлилась дольше двух месяцев, и незадолго до неминуемого разрыва я даже начал думать, что влюблен в нее. Она была студенткой университета Северной Каролины в Уилмингтоне, на год старше меня, и после выпуска желала работать в Нью‑Йорке. – Ты мне небезразличен, – сказала Люси в нашу последнюю ночь. – Но у нас с тобой разные цели. Ты способен на многое, но по какой‑то причине тебя устраивает тупо дрейфовать. – После паузы она продолжила: – И потом, я даже не знаю, как ты ко мне на самом деле относишься. Возразить было нечего – Люси была права. Вскоре она улетела, не утруждая себя прощанием. Через год я ей позвонил, выпросив телефон у ее родителей. Мы говорили минут двадцать. Люси сообщила, что обручилась с поверенным и что свадьба в июне. Телефонный разговор задел меня сильнее, чем я ожидал. Я позвонил Люси как раз в тот день, когда меня в очередной раз уволили, и я пошел утешаться в «Лерой», где отиралась все та же компания лузеров. Я вдруг почувствовал, что не хочу терять еще один вечер, притворяясь, что все у меня в жизни хорошо. Я купил упаковку пива и пошел на пляж. Впервые за много лет я серьезно задумался, как жить дальше, и даже засомневался, не стоило ли последовать совету отца и поступить хоть в двухлетний колледж, однако я настолько отошел от школы и учебы вообще, что идея показалась мне нелепой и чуждой. Зовите это удачей или роковым стечением обстоятельств, но как раз в эту минуту мимо пробежали два морских пехотинца, молодые, подтянутые, приятно уверенные в себе. Если они так могут, сказал я себе, то и я смогу. Я обдумывал все это пару дней и наконец поставил папу в известность о своем решении (не то чтобы обсудил с ним свои планы – к тому времени мы уже не разговаривали). Вечером я зашел в кухню: папа, как обычно, сидел за столом, – и вдруг увидел отца словно впервые. От его шевелюры мало что осталось, редкие волосы, сохранившиеся над ушами, заметно серебрились. Он скоро должен был пойти на пенсию, и меня больно кольнула мысль, что я не имею права подвести отца после всего, что он для меня сделал. Вот так я пошел в армию. Сначала хотел поступить в морскую пехоту, потому что именно морпехов знал лучше всего – в Райтсвилл‑Бич яблоку негде было упасть от стриженых здоровяков с базы Л ежен или с Черри‑Пойнт, однако, когда пришло время, выбрал армию. Я глубокомысленно рассуждал, что автомат мне все равно дадут, но в дело вмешался случай: когда я явился на пункт вербовки новобранцев в морскую пехоту, оказалось, что офицер ушел на обед, а его коллега, ведавший набором в армию (его офис располагался на той же улице, почти напротив), оказался на месте. Мое решение было скорее спонтанным, чем обдуманным, но я лихо расписался на пунктирной линии четырехлетнего контракта. Прощаясь, офицер похлопал меня по спине и поздравил, и я, идя к двери, с любопытством соображал, во что, собственно, ввязался. Это произошло в конце 1997 года, и было мне двадцать лет. Тренировочный лагерь для новобранцев в Форт‑Беннинге оказался именно такой дырой, как я и представлял. Весь уклад, казалось, призван был унизить нас и промыть мозги, дабы мы беспрекословно подчинялись приказам, какими бы идиотскими они ни казались. Но я адаптировался быстрее, чем многие. Пройдя лагерное чистилище, я выбрал пехоту, и следующие несколько месяцев мы провели на военных учениях в Луизиане и старом добром Форт‑Брэгге, где изучали самые эффективные способы убивать людей и ломать вещи. Через некоторое время мою часть в составе Первой пехотной дивизии послали в Германию. Я ни слова не знал по‑немецки, но это мне не мешало: практически все, с кем приходилось иметь дело, говорили по‑английски. Сперва было легко, потом началась армейская жизнь. Я провел семь препаршивых месяцев на Балканах – сперва в Македонии в 1999‑м, затем в Косово, где оставался до конца весны 2000 года. Платили нам скудно, но, учитывая отсутствие расходов на квартплату, еду и вообще что‑либо, на что мне захотелось бы расходовать полученные чеки, на моей карточке скопилась кое‑какая сумма – не много, но достаточно. Первый отпуск я провел дома, заскучав до полного озверения. Второй отпуск провел в Лас‑Вегасе: там вырос один из моих приятелей, и мы втроем разнесли квартиру его родителей. В Beгace я спустил большую часть своих сбережений. Третий отпуск я решил снова провести дома, нуждаясь в каком‑то перерыве после Косово и надеясь, что привычная скука окажется целительной. По причине значительной удаленности мы с отцом редко перезванивались, однако папа регулярно писал мне письма, причем на конверте неизменно красовался почтовый штемпель с первым числом каждого месяца. Папины письма не были похожи на те, что получали мои товарищи от матерей, сестер или жен: ничего задушевно‑сентиментального, ничего, позволяющего предположить, что отец по мне скучает, и ни единого слова о монетах. Папа писал о переменах в нашем районе, в основном о погоде. Когда в письме с Балкан я описал неслабую переделку со стрельбой, в которой мы побывали, папа ответил что‑то вроде «рад, что ты, сынок, выжил», но и только. По тщательному подбору фраз я понял – отец не хочет слышать об опасных вещах, которыми занимаюсь. Его ужаснуло, что я побывал в опасной передряге, поэтому мне пришлось пропускать леденящие кровь подробности. С тех пор я писал, что караульная служба, без сомнения, самая скучная штука на свете и что единственным моим развлечением много недель было гадать, сколько сигарет напарник выкурит за вечер. Каждое письмо папа заканчивал обещанием скоро написать и ни разу меня не подвел. Спустя много лет я пришел к выводу, что до лучших сторон отцовского характера мне, пожалуй, никогда не дорасти. За три года в армии я повзрослел. Да, опять избитое клише – пошел в армию мальчишкой, вернулся мужчиной и все такое. Но военная служба любого заставит поумнеть, особенно пехотинца. Тебе доверяют снаряжение, которое стоит целое состояние, от тебя многое зависит, и если ты облажался, тебя ждет наказание куда серьезнее, чем отправиться спать без ужина. Конечно, в армии слишком много бумажной работы и скуки, практически все курят и не в состоянии сказать и фразы, не приправив ее крепким словцом, у каждого под койкой коробка с грязными журнальчиками, и приходится вытягиваться в струнку перед не нюхавшими пороху выпускничками курсов вневойсковой подготовки офицеров резерва, уверенными, что у пехотинцев вроде нас ай‑кью неандертальца. Но ты волей‑неволей усваиваешь самый важный урок – у каждого в жизни есть обязанности, и лучше выполнять их как следует. Получив приказ, ты не имеешь права сказать «нет» – на кон поставлены многие жизни. Одно неверное решение, и твой товарищ может погибнуть. На этом стоит армия. Многих удивляет, как это солдаты могут день за днем рисковать жизнью или воевать за то, во что не верят. Верят не все, это так. Мне довелось работать с людьми, наверное, всех оттенков спектра политических убеждений. Среди солдат попадались те, кто ненавидел армию, и те, кто бредил военной карьерой, приходилось иметь дело и с гениями, и с идиотами, но когда прекращают говорить политики и начинают говорить пушки, мы делаем то, что делаем, друг для друга. Ради нашей дружбы. Не ради страны, не ради патриотизма, не потому, что мы запрограммированные на убийство киборги, но ради товарища, стоящего рядом с тобой. Сражаешься за своего друга, чтобы он выжил, а он бьется за тебя, и вся армия построена на этой простой истине. Словом, как уже сказано, я повзрослел и изменился. Когда уходил в армию, я курил и в Форт‑Брэгге выкашлял и выплюнул чуть не целое легкое, но в отличие практически от всех в нашей части бросил курить и не притрагивался к сигаретам больше двух лет. Я почти завязал с выпивкой – одной‑двух бутылок пива в неделю стало достаточно (вообще целый месяц легко мог прожить без капли спиртного). Мой послужной список был безупречен: меня повысили с рядового до капрала, а через шесть месяцев – до сержанта, и я открыл в себе новую способность – руководить. Я водил людей в бой, мой взвод участвовал в пленении одного из самых известных военных преступников на Балканах. Мой командир рекомендовал меня в офицерскую кандидатскую школу в Форт‑Беннинге, и я колебался, не пойти ли и впрямь учиться на офицера. Однако иногда это означает лишь дополнительную бумажную работу и писанину, а к этому у меня душа не лежала. Кроме серфинга, до поступления в армию я несколько лет не занимался спортом. К третьему отпуску, однако, я оброс двадцатью фунтами мышц и распрощался с дряблым животом. Большую часть свободного времени я проводил, бегая, боксируя, поднимая штангу и размахивая гантелями на пару с Тони, качком из Нью‑Йорка, который не умел разговаривать иначе как криком, клялся, что текила – афродизиак, и был моим лучшим другом во всей армии. Тони уговорил меня сделать татуировки на предплечьях, как у него, и с каждым днем воспоминания о прошлой жизни становились все более далекими и туманными. Еще я много читал. В армии хватает времени для чтения; книги ходили по всей казарме, пока обложки вконец не истреплются; перечитав все, я шел в библиотеку. Только не подумайте, что я заделался ботаником – я не увлекался Чосером, Прустом, Достоевским и другими давно умершими гениями. В основном читал детективы, триллеры, романы Стивена Кинга и пристрастился к Карлу Хайасену – язык его произведений отличался особой легкостью и юмором. Замечу в скобках – если бы эти книги читали в школах на уроках английского, мировая популярность американских авторов заметно возросла бы. В отличие от большинства товарищей я сторонился женщин. Странно, правда? Лучшие молодые годы, занятие, стимулирующее выработку тестостерона, – что может быть естественнее, чем разрядить напряжение с помощью женщины? Но это было не для меня. Некоторые из наших встречались и даже женились на местных, когда мы стояли в Вюрцбурге, но я имел возможность убедиться, что эти браки редко оказывались прочными. С военными вообще трудно в смысле совместной жизни – поверьте, я наслушался о разводах, – и хотя не возражал бы против общества какой‑нибудь особенной девчонки, мне такие не попадались. Тони этого в упор не понимал. – Ну составь ты мне компанию! – умолял он. – Никогда тебя не допросишься! – Нет настроения. – Как это – нет? Сабина клялась, что ее подружка – красавица. Высокая блондинка и любит текилу. – Возьми с собой Дона. Он всегда готов. – Кастелоу? Обойдется. Сабина его терпеть не может Я промолчал. – Пошли, развеемся немного! Я покачал головой, думая, что скорее соглашусь сидеть в одиночестве, чем снова подамся в прежние охламоны, но тут же в голову пришла мысль, не суждено ли и мне долгие годы жить монахом а‑ля папаша. Зная, что меня не переубедить, Тони не скрыл своего отвращения, бросив по пути к выходу: – Иногда я тебя просто не понимаю!
В аэропорту отец меня сперва не узнал и даже подскочил, когда я тронул его за плечо. Папа оказался меньше ростом и худее, чем я запомнил. Вместо объятий он пожал мне руку и осведомился, как прошел полет. Ни один из нас не знал, что еще говорить, и мы пошли из терминала к машине. Знакомая обстановка казалась чужой и непривычной, и я ощутил какое‑то нетерпеливое раздражение, совсем как в прошлый отпуск. Запихивая сумку в багажник, я заметил на бампере доисторического «форда‑эскорт» стикер с надписью «Поддержим наши войска!». Не знаю, как в действительности к этому относился отец, но мне было приятно увидеть этот слоган. Дома я сложил вещи в своей старой комнате, где все было на привычных местах, включая пыльные трофеи на полке и припрятанную полупустую бутылку «Дикой индейки» в выдвижном ящике с бельем. Остальной интерьер тоже не претерпел ни малейших изменений: диван в гостиной по‑прежнему был накрыт одеялом, ядовито‑зеленый холодильник не сочетался ни с чем на кухне, и телевизор кое‑как ловил все те же четыре канала. Папа варил спагетти. В пятницу всегда были макароны. За ужином я попытался завязать разговор. – Приятно все‑таки вернуться под родной кров, – начал я. Улыбка отца была мимолетной. – Хорошо, – сказал он, отпил молока – за ужином мы всегда пили молоко – и сосредоточенно уткнулся в свою тарелку. – Помнишь Тони? – продолжал я. – Кажется, я о нем писал? Так вот тебе новость – он влюбился. Ее зовут Сабина, и у нее шестилетняя дочь. Я говорил ему, что это не самый удачный вариант, но он и слушать ничего не хочет. Папа тщательно трусил пармезан на свои макароны, стараясь ровно распределить сыр по спагетти, не пропустив ни сантиметра. – О! – сказал он. – О'кей. После этого мы молчали. Я поел. Выпил молока. Еще поел. На стене тикали часы. – Небось радуешься, что в этом году пойдешь на пенсию? – предположил я. – Только подумай, будешь путешествовать, увидишь мир… Я едва не сказал, чтобы он приехал навестить меня в Германии, но вовремя остановился. Я знал, что отец не поедет, и не хотел ставить его в неловкое положение. Мы одновременно накручивали спагетти на вилки, пока отец обдумывал ответ. – Я не знаю, – сказал он наконец. Я бросил попытки его разговорить, и остаток ужина единственными звуками, раздававшимися в кухне, было звяканье вилок о тарелки. Доев спагетти, мы разошлись по разным комнатам. Порядком устав с дороги, я завалился спать и просыпался каждый час, как привык на базе. К тому времени, как я встал утром, папа уже ушел на работу. Я поел, почитал газету, безуспешно попытался дозвониться приятелю, затем извлек из гаража свою доску для серфинга и поплелся на пляж. Волны были низкие, но мне было все равно – я не катался на доске три года и сперва был неуклюж, невольно жалея, что наша военная база расположена не на побережье. Это было начало июня 2000 года. Погода установилась жаркая, и морская вода приятно освежала. Балансируя на волночках, с моего наблюдательного пункта на доске я видел, как народ перетаскивает вещи в летние домики на дюнах. Как я уже говорил, Райтсвилл‑Бич всегда переполнен семьями, снимающими коттеджи на неделю‑две, но иногда сюда приезжают студенты из Чапел‑Хилла или Роли. Меня интересовали как раз последние. Позади одного из домов у пирса группа молодых девушек в бикини занимала места на деревянном настиле. Некоторое время я наблюдал за ними оценивающим взглядом, но затем поймал следующую волну и остаток дня провел, забыв обо всем, кроме моего маленького водного мира. Я подумывал сходить по старой памяти в «Лерой», но рассудил, что на этом фронте без перемен, поэтому купил бутылку пива в киоске на углу и уселся на пирсе любоваться солнечным закатом. Большинство удивших с пирса рыбаков уже ушли, а немногие оставшиеся разбирали улов, выбрасывая в воду то, что похуже. Через некоторое время океан из свинцово‑серого стал огненно‑оранжевым, затем желтым. В бурунах за пирсом я видел, как пеликаны катаются на спинах дельфинов, игравших в волнах. Я знал, что сегодня первая ночь полнолуния – боевой опыт учит подмечать такие вещи почти бессознательно. Я бездумно смотрел вокруг, отпустив мысли на волю и предоставив им бродить где хочется. Поверьте мне, романтическое знакомство было последним, о чем я тогда думал. В этот момент я и заметил ее – она шла по пирсу. Вернее, по пирсу шли две девушки: высокая тонкая блондинка и красивая брюнетка, обе моложе меня. Студентки, решил я. Девушки были в шортах и майках, а брюнетка несла большую вязаную сумку – из тех, которые люди берут с собой, когда собираются провести на пляже несколько часов с детьми. – Привет, – сказал я, когда они подошли близко. Заигрывать я явно разучился – ответа можно было не ждать. Блондинка подтвердила правоту моих предположений, саркастически покосившись на лежавшую рядом доску для серфинга и пиво у меня в руке. Однако брюнетка меня удивила. – Привет, незнакомец, – отозвалась она с улыбкой и показала на доску: – Надеюсь, волны сегодня были хорошие? Вопрос застал меня врасплох – в голосе говорившей звучала неожиданная доброта. Они с подругой прошли до конца пирса, и я не отрываясь смотрел, как брюнетка облокотилась на перила. Я поколебался, не подойти ли толком представиться, но решил не подходить. Они были не в моем вкусе. Вернее, это я был героем не их романа. И я отпил хороший длинный глоток из бутылки, решив девиц игнорировать. Решать я мог сколько угодно, но мой взгляд то и дело сам собой возвращался к брюнетке. Я пытался не слушать, о чем они говорили, но у блондинки оказался на редкость пронзительный голос. Она без умолку трещала о каком‑то парне по имени Брэд, и как сильно она его любит, и что их университетский женский клуб лучший в Северной Каролине, и что вечеринка по случаю окончания курса удалась на славу, и что брюнетка должна непременно присоединиться к ним в следующем году, и что многие ее подруги путаются с самыми скверными мальчиками из общежития, а одна даже забеременела и сама виновата, ибо ее предупреждали. Брюнетка говорила мало – я даже не понял, забавляется она или тяготится беседой, но иногда она смеялась, и в ее голосе мне снова чудилось нечто дружеское и понимающее, вызывающее мысли о возвращении домой, что, разумеется, не имело никакого смысла. Отставляя пустую бутылку, я заметил, что сумку брюнетка пристроила на перила. Они стояли там минут десять, прежде чем на пирсе появились два парня – тоже студенты, как я решил, – в оранжевой и розовой рубашках‑лакоста навыпуск поверх бермудов и с открытыми бутылками пива в руках. У меня мелькнула мысль, что это наверняка Брэд, о котором говорила блондинка, и его приятель. Приближаясь, они перешли на бесшумный скрад, желая напугать девушек. Я так и ждал, что после краткого взрыва удивления,
|