История Грина 13 страница
вожжей не выпустил. Его тянуло за полы полушубка, за ноги, влекло с мягкой настойчивостью, переворачивая возле колыхавшихся саней. Он успел ухватиться левой рукой за полоз, бросил вожжи, задыхаясь, стал перехватываться руками, добираясь до барка. Он уже схватил было пальцами окованный конец барка - в этот миг Гнедой, сопротивлявшийся течению, с силой ударил его задней ногой в колено. Захлебываясь, Григорий перекинулся руками и уцепился за постромку. Его отрывало от лошадей, разжимало пальцы с удвоенной силой. Весь в огненных колючках холода, он дотянулся до головы Гнедого, и прямо в расширенные зрачки Григория вонзила лошадь бешеный, налитый смертельным ужасом взгляд своих кровянистых глаз. Несколько раз упускал Григорий ослизлые ремни поводьев; заплывал, хватал, но поводья выскальзывали из пальцев; как-то схватил - и внезапно черкнул ногами землю. - Но-о-о!!! - Вытягиваясь до предела, метнулся вперед и упал на пенистой отмели, сбитый с ног лошадиной грудью. Лошади, подмяв его, вихрем вырвали из воды сани; обессиленные, в дымящейся дрожи мокрых спин, стали в нескольких шагах. Не чувствуя боли, Григорий вскочил на ноги; холод облепил его, будто нестерпимо горячим тестом. Григорий дрожал больше, чем лошади, чувствовал, что на ногах он так же слаб сейчас, как грудной ребенок. Опамятовался и, перевернув сани на полозья, согревая лошадей, пустил их наметом. В улицу влетел, как в атаке, - в первые же раскрытые ворота направил лошадей, не замедляя бега. Хозяин попался радушный. К лошадям послал сына, а сам помог Григорию раздеться и тоном, не допускавшим никаких возражений, приказал жене: - Затопляй печь! Григорий отлежался на печи, в хозяйских штанах, пока высушилась одежда; повечеряв постными щами, лег спать. Выехал он ни свет ни заря. Лежал впереди путь в сто тридцать пять верст, и дорога была каждая минута. Грозила степная весенняя распутица; в каждом ярке и каждой балке - шумные потоки снеговой воды. Черная оголенная дорога резала лошадей. По заморозку-утреннику дотянул до тавричанского участка, лежавшего в четырех верстах от дороги, и стал на развилке. Дымились потные лошади, позади лежал сверкающий на земле след полозьев. Григорий бросил в участке сани, подвязал лошадям хвосты, поехал верхом, ведя вторую лошадь в поводу. Утром в вербное воскресенье добрался до Ягодного. Старый пан выслушал подробный рассказ о дороге, пошел глянуть на лошадей. Сашка водил их по двору, сердито поглядывая на их глубоко ввалившиеся бока. - Как лошади? - спросил пан, подходя. - Само собой понятно, - буркнул Сашка, не останавливаясь, сотрясая седую прозелень круглой бороды. - Не перегнал? - Нету. Гнедой грудь потер хомутом. Пустяковина. - Отдыхай. - Пан повел рукою в сторону дожидавшегося Григория. Тот пошел в людскую, но отдохнуть пришлось только ночь. На следующий день утром пришел Вениамин в новой сатиновой голубой рубахе, в жирке всегдашней улыбки. - Григорий, к пану. Сейчас же! Генерал шлепал по залу в валеных туфлях. Григорий раз кашлянул, переминаясь с ноги на ногу у дверей зала, в другой - пан поднял голову. - Тебе чего? - Вениамин покликал. - Ах да. Иди седлай жеребца и Крепыша. Скажи, чтоб Лукерья не выносила собакам. На охоту! Григорий повернулся идти. Пан вернул его окликом: - Слышишь? Поедешь со мной. Аксинья сунула в карман Григорьева полушубка пресную пышку, пришептывая: - Поисть не даст, вражина!.. Мордуют его черти. Ты б, Гриша, хучь шарф повязал. Григорий подвел к палисаднику оседланных лошадей, свистом созвал собак. Пан вышел в поддевке синего сукна, подпоясанной наборным ремнем. За плечом висела никелевая с пробковыми стенками фляга; свисая с руки, гадюкой волочился позади витой арапник. Держа поводья, Григорий наблюдал за стариком и удивился легкости, с какой тот метнул на седло свое костистое старое тело. - За мной держи, - коротко приказал генерал, рукой в перчатке ласково разбирая поводья. Под Григорием взыграл и пошел боком, по-кочетиному неся голову, четырехлеток жеребец. Он был не кован на задние и, попадая на гладкий ледок, оскользался, приседая, наддавал на все ноги. В сутуловатой, но надежной посадке баюкался на широкой спине Крепыша старый пан. - Мы куда? - равняясь, спросил Григорий. - К Ольшанскому буераку, - густым басом отозвался пан. Лошади шли дружно. Жеребец просил поводьев, по-лебединому изгибая короткую шею, косил выпуклым глазом на седока, норовил укусить за колено. Поднялись на изволок, и пан пустил Крепыша машистой рысью. Собаки бежали позади Григория, раскинувшись короткой цепкой. Черная старая сука бежала, касаясь горбатой мордой кончика лошадиного хвоста. Жеребец приседал, горячась, хотел лягнуть назойливую суку, но та приотставала, тоскующим старушечьим взглядом ловила взгляд оглядывавшегося Григория. До Ольшанского буерака добрались в полчаса. Пан поехал по буерачной хребтине, лохматой от коричневого старюки-бурьяна. Григорий спустился, осторожно вглядываясь в промытое, изъязвленное провалами днище буерака. Изредка поглядывал на пана. Сквозь стальную сизь голого и редкого ольшаника видна была четкая, как нарисованная, фигура старика. Припадая к луке, он привстал на стременах, и на спине его сине морщинилась перетянутая казачьим поясом поддевка. Собаки шли по холмистому изволоку, держались кучей. Переезжая крутую промоину, Григорий свесился с седла. "Закурить бы. Зараз пущу повод и достану кисет", - подумал он, снимая перчатку, шурша в кармане бумагой. - Трави!.. - ружейным выстрелом гукнул за буерачной хребтиной крик. Григорий вздернул голову; на острогорбый гребень выскочил пан и, высоко подняв арапник, пустил Крепыша карьером. - Трави! Пересекая хлюпкое, заросшее кугой и камышаткой днище буерака, скользя и пригибаясь к земле, быстро бежал грязно-бурый, клочковатый в пахах, невылинявший волк. Перепрыгнув ложок, он стал и, живо повернувшись боком, увидел собак. Они шли на него лавой, охватывая подковой, отрезая от леса, начинавшегося в конце буерака. Пружинисто покачиваясь, волк выскочил на кургашек - давнишнюю сурчину, - шибко пошел к лесу. Почти навстречу ему скупыми бросками двигалась старая сука, сзади доспевал седой высокий кобель Ястреб - один из лучших и самый злой в гоньбе. Волк на минуту замялся, словно в нерешительности. Григорий, поднимаясь из буерака, кругообразно поводя поводьями, на минуту потерял его из виду, а когда выскочил на бугор - волк мельтешился далеко-далеко; по черной ряднине степи, сливаясь с землей, плыли в бурьянах черные собаки, а дальше сбоку, полосуя Крепыша рукоятью арапника, обскакивал крутой яр старый пан. Волк перебивал к соседнему буераку, близко наседали, охватывали собаки, и почти над клочьями волчьих пахов висел, отсюда казавшийся Григорию белесым лоскутком, седой кобель Ястреб. - Тра-а-ави-и-и!.. - доплеснулся до Григория крик. Он выпустил жеребца во весь мах, тщетно стараясь разглядеть, что происходило впереди: глаза застилало слезами, уши забивал режущий свист рассекаемого ветра. Охота захватила Григория. Припадая к шее жеребца, он вихрился в буйной скачке. Пока доскакал до буерака - ни волка, ни собак не было. Через минуту его догнал пан. Осадив Крепыша на всем скаку, крикнул: - Куда пошел? - В буерак, должно. - Обскакивай слева!.. Гони!.. Пан всадил каблуки в бока пляшущей на дыбах лошади, поскакал направо. Григорий, спускаясь в ложбину, натянул поводья; гикнув, вылетел на ту сторону. Версты полторы торопил взопревшего жеребца плетью и криком. Вязкая, непросохшая земля налипала на копыта, ошметками осыпало лицо. Длинный буерак, излучисто вившийся по бугру, повернул вправо, разветвился на три отножины. Григорий пересек поперечную отножину и помчался по пологому склону, завидев вдали черную цепку собак, гнавших волка по степи. Зверя, как видно, отбили от сердцевины буерака, особенно густо заросшей дубом и ольхами. Там, где сердцевина кололась на три отножины и буерак покато стекал тремя черно-сизыми рукавами, волк вышел на чистое и, выгадав с сотню саженей, шибко шел под гору в суходол, сплошь залохматевший одичалой давнишней зарослью бурьяна и сухого татарника. Привставая на стременах, Григорий следил за ним, вытирал рукавом слезы, застилавшие нахлестанные ветром глаза. Мельком взглянув влево, он узнал свою землю. Жирным косым квадратом лежала деляна, та, что осенью пахал он с Натальей. Григорий нарочно направил жеребца через пахоту, и за те небольшие минуты, в которые жеребец, спотыкаясь и качаясь, пересекал пахоту, в сердце Григория остывал охвативший его охотничий пыл. Уже равнодушно понукал Григорий тяжело сопевшего жеребца и, проследив за паном - не оглядывается ли, - перешел на куцый намет. Вдали, у Красного лога, виднелся пустой стан пахарей. В стороне, на свежей, отливавшей бархатом пахоте ползли три пары быков, тащивших плуг. "Наши хуторные. Чья это земля?.. Да, никак, Аникушкина". Григорий скользил прищуренными глазами, узнавая быков и ходившего за плугом человека. - Взя-а-аать!.. Григорий увидел, как двое казаков, бросив плуг, бежали наперерез волку, норовившему прорваться к логу. Один - рослый, в казачьей краснооколой фуражке, со спущенным под подбородок ремешком, - махал выдернутой из ярма железной занозой. И тут-то неожиданно волк сел, опустив зад в глубокую борозду. Седой кобель Ястреб с разлета перемахнул через него и упал, поджимая передние ноги; старая сука, пытаясь остановиться, чертила задом бугристую пахоту, не удержавшись, напоролась на волка. Тот резко мотнул головой, сука пластом зарикошетила в сторону. Черный громадный клуб насевших на волка собак, качаясь, проплыл по пахоте несколько саженей и покатился шаром. Григорий подскакал на полминуты раньше пана, прыгнул с седла, упал на колени, относя за спину руку с охотничьим ножом. - Вон он!.. Исподний!.. В глотку!.. - запыхавшимся знакомым голосом крикнул подбежавший казак с занозой. Он, сопя, прилег рядом с Григорием и, оттягивая кожу на шее, вгрызавшегося в волчье брюхо кобеля, пятерней стреножил волка. Под вздыбленной, двигающейся под рукой жесткой шерстью Григорий нащупал трубку горла, коротко дернул ножом. - Собак!.. Со-о-обак!.. Гони!.. - паралично хрипел посиневший пан, падая с седла на мякоть пахоты. Григорий с трудом отогнал собак, оглянулся на пана. Поодаль в стороне стоял Степан Астахов в фуражке с приспущенным на подбородок лакированным ремешком. Он вертел в руках железную занозу, дрожал посеревшей нижней челюстью и бровями. - Ты откуда, молодец? - обратился к нему пан. - С какого хутора? - С Татарского, - переждав время, отозвался Степан и сделал шаг в сторону Григория. - Чей? - Астахов. - Вот что, любезный, ты когда едешь домой? - Ноне к ночи. - Привези нам эту тушку. - Пан указал ногой на волка, в агонии редко клацавшего зубами, поднимавшего кверху выпрямленную заднюю ногу с бурым свалявшимся клоком шерсти на лодыжке. - Что стоит - заплачу, - посулил пан и, вытирая шарфом пот с багрового лица, отошел в сторону, скособочился, снимая с плеча узкий, прикрепленный к фляге ремешок. Григорий пошел к жеребцу. Ставя ногу в стремя, оглянулся. Степан, объятый неуемной дрожью, шел к нему, поводя шеей, плотно прижав к груди тяжелые крупные руки.
XVIII
У соседки Коршуновых Пелагеи в ночь под субботу на страстной неделе собрались бабы на посиделки. Гаврила Майданников - муж Пелагеи - писал из Лодзи, сулился прийти в отпуск к пасхе. Пелагея выбелила стены и прибрала в хате еще в понедельник, а с четверга ждала, выглядывала за ворота, подолгу стояла у плетня, простоволосая и худая, с лицом, покрытым плитами матежин; прикрыв глаза ладонью, всматривалась - не едет ли, случаем? Ходила она на сносях, но законно: в прошлом году летом приезжал Гаврила из полка, привез жене польского ситцу, прогостил недолго: четыре ночи переспал с женой, а на пятые сутки напился, ругался по-польски и по-немецки и, плача, распевал давнишнюю казачью песню о Польше, сложенную еще в 1831 году. С ним за столом сидели приятели и братья, пришедшие проводить служивого, глотали водку до обеда, подпевали:
Говорили про Польшу, что богатая, А мы разузнали - голь проклятая. У этой у Польши корчемка стоит, Корчма польская, королевская. У этой корчемки три их молодца пьют. Пруссак, да поляк, да млад донской казак. Пруссак водку пьет - монеты кладет, Поляк водку пьет - червонцы кладет. Казак водку пьет - ничего не кладет, Он по корчме ходит - шпорами гремит, Шпорами гремит - шинкарку манит: "Шинкарочка-душечка, поедем со мной, Поедем со мной к нам на тихий Дон. У нас на Дону да не по-вашему живут: Не ткут, не прядут, не сеют, не жнут, Не сеют, не жнут, да чисто ходют".
А с обеда распрощался Гаврила с семьей и уехал. С того дня и стала Пелагея на подол рубахи поглядывать. Наталье Коршуновой так объяснила она причину беременности: - Перед тем как прийтить Гаврюше, видала я, милушка, сон. Кубыть, иду я по займищу, а попереди меня наша старая корова, какую мы летось на спас продали; идет она, а из сиськов молоко дорогу вилюжит... "Господи, думаю, как же это я ее так доила?" После этого приходит ко мне бабка Дроздиха за хмелинами, а я ей и расскажи сон, а она: "Отнеси, грит, на коровий баз кусочек воску, отломи от свечки, скатай в шарик и отнеси, в коровий свежий помет закопай, а то беда под окном караулит". Кинулась я, а свечки-то нету, была одна - ребята покатали, тарантулов из норь выманували, что ли. Тут пришел Гаврюша - вот она и беда. До этого три года рубахи сымала, а теперича ишь... - сокрушалась Пелагея, тыча пальцем в свой вздувшийся живот. Ожидая мужа, Пелагея горюнилась, скучала без людей, поэтому в пятницу созвала баб-соседок время разделить. Пришла Наталья с недовязанным крючковым чулком (заходила весна - сильнее зябнул дед Гришака), она была оживлена, чаще, чем нужно, смеялась чужим шуткам: просто ей не хотелось, чтоб видели бабы, что борет ее тоска по мужу. Пелагея, свесив с печки босые, в фиолетовых прожилках ноги подтрунивала над молодой занозистой бабенкой Фросей. - Как же ты, Фроська, казака своего избила? - Не знаешь как? По спине, по голове, по чем пришлось. - Я не про то: как у вас завелось-то? - Так и завелось, - нехотя отвечала та. - Ты б своего прихватила с чужой, аль смолчала бы? - медленно расставляя слова, спросила длинная жердястая баба - сноха Кашулина Матвея. - Расскажи, Фросинья. - Ничего уж!.. Нашли о чем гутарить... - Не кобенься, тут все свои. Фрося, выплевывая в руку подсолнечную лузгу, улыбнулась: - Я давно за ним примечала, а тут переказывают мне: мол, твой на мельнице с задонской жалмеркой мирошничает... Я - туда, они возля просорушки. - Что ж, Наталья, про мужа не слыхать? - перебила кашулинская сноха, обращаясь к Наталье. - В Ягодном он... - тихо ответила та. - Думаешь жить с ним, нет ли? - Она, может, и думала б, да он об ней не понимает, - вмешалась хозяйка. Наталья почувствовала, как горячая до слез кровь плеснулась ей в лицо. Она склонила над чулком голову, исподлобья глянула на баб и, видя, что на нее все смотрят, сознавая, что краски стыда не скрыть от них, намеренно, но неловко, так, что это заметили все, уронила с колен клубок и нагнулась, шаря пальцами по холодному полу. - Наплюй на него, бабонька. Была б шея, а ярмо будет, - с нескрываемым сожалением посоветовала одна. Деланное оживление Натальи потухло искрой на ветру. Бабы перекинулись в разговоре на последние сплетни, на пересуды. Наталья вязала молча. С трудом высидев до конца, она ушла, унося в душе неоформленное решение. Стыд за свое неопределенное положение (она все не верила, что Григорий ушел навсегда, и, прощая, ждала его) толкнул ее на следующий поступок: решила послать тайком от домашних в Ягодное к Григорию, чтобы узнать, совсем ли ушел он и не одумался ли. Пришла она от Пелагеи поздно. В горенке сидел дед Гришака, читал затрепанное, закапанное воском, в кожаном переплете Евангелие. Мирон Григорьевич в кухне довязывал крыло к вентерю, слушал рассказ Михея о каком-то давнишнем убийстве. Мать Натальи, уложив детей, спала на печке, уставив в дверь черные подошвы ног. Наталья разделась, бесцельно прошлась по комнатам. В зале, в углу, отгороженном доскою, - ворох оставленного на посев конопляного семени и мышиный писк. Она на минуту задержалась в дедовой горнице. Постояла возле угольного столика, тупо глядя на стопку церковных книг, сложенных под образами. - Дедуня, у тебя бумага есть? - Какая бумага? - Дед поверх очков собрал густую связку морщин. - На какой пишут. Дед Гришака порылся в Псалтыре и вынул смятый, провонявший затхлым канунным медом и ладаном лист. - А карандаш? - У отца спроси. Иди, касатка, не мешайся. Карандашный огрызок добыла Наталья у отца. Села за стол, мучительно передумывая давно продуманное, вызывавшее на сердце тупую ноющую боль. Утром она, посулив Гетьку водки, снарядила его в Ягодное с письмом:
"Григорий Пантелевич! Пропиши мне, как мне жить, и навовсе или нет потерянная моя жизня? Ты ушел из дому и не сказал мне ни одного словца. Я тебя ничем не оскорбила, и я ждала, что ты мне развяжешь руки и скажешь, что ты ушел навовсе, а ты отроился от хутора и молчишь, как мертвый. Думала, сгоряча ты ушел, и ждала, что возвернешься, но я разлучать вас не хочу. Пущай лучше одна я в землю затоптанная, чем двое. Пожалей напоследок и пропиши. Узнаю - буду одно думать, а то я стою посередь дороги. Ты, Гриша, не серчай на меня, ради Христа. Наталья".
Хмурый, в предчувствии близкого запоя, Гетько увел на гумно лошадь; украдкой от Мирона Григорьевича обротав ее, поскакал охлюпкой [на неоседланной лошади]. Сидел он на лошади присущей неказакам неловкой посадкой, болтал на рыси рваными локтями и, провожаемый назойливыми криками игравших на "проулке казачат, ехал шибкой рысью. - Хохол-мазница! - Хохол!.. Хохол!.. - Упадешь!.. - Кобель на плетне!.. - вслед ему кричали ребятишки. Вернулся с ответом он к вечеру. Привез синий клочок оберточной сахарной бумаги; вынимая его из-за пазухи, подмигнул Наталье: - Дорога невозможна, моя донюшка! Така тряска, шо Гетько уси пэчонки поотбывав! Наталья прочла и посерела. В четыре приема вошло в сердце зубчато-острое... Четыре расплывшихся слова на бумажке: "Живи одна. Мелехов Григорий". Торопясь, словно не надеясь на свои силы, она ушла со двора, легла на кровать. Лукинична на ночь затапливала печь, чтоб пораньше отстряпаться и ко времени выпечь куличи. - Наташка, иди пособи мне! - звала она дочь. - Голова болит, маманя. Я чудок полежу. Лукинична высунулась в дверь: - Ты бы рассольцу? А? Доразу очунеешься. Наталья сухим языком коснулась холодных губ, промолчала. До вечера лежала она, с головой укрывшись теплым пуховым платком. Легкий озноб сотрясал ее согнутое калачиком тело. Мирон Григорьевич с дедом Гришакой уже собрались идти в церковь, когда она встала и вышла на кухню. На висках ее, у гладко причесанных черных волос, глянцевител пот, масленой нездоровой поволокой подернулись глаза. Мирон Григорьевич, застегивая на ширинке широких шаровар длинный ряд пуговиц, скосился на дочь. - Приспичило тебя, дочушка, хворать. Пойдем к светлой заутрене. - Идите, я посля приду. - К шапошному разбору? - Нет, я вот оденусь... Мне одеться, и я пойду. Казаки ушли. В курене остались Лукинична и Наталья. Вялая, она переходила от сундука к кровати, невидящими глазами оглядывала взвороченный в сундуке ворох нарядов, мучительно что-то обдумывала, шепча губами. Лукинична подумала, что Наталья колеблется в выборе наряда, и с материнским великодушием предложила: - Надевай, милая, мою синюю юбку. Она тебе теперича как раз будет. К пасхе Наталье не шили обновы, и Лукинична, вспомнив, как дочь, еще в девках, любила по праздникам надевать ее синюю, узкую в подоле юбку, сама навязалась со своим добром, думая, что Наталья загоревалась над выбором. - Наденешь, что ль? Я достану. - Нет. Я в этой пойду. - Наталья бережно вытащила свою зеленую юбку и вдруг вспомнила, что в этой юбке была она, когда Григорий женихом приезжал ее проведать, под прохладным навесом сарая в первый раз пристыдил ее летучим поцелуем, и затряслась в приступившем рыдании, грудью навалилась на поднятую ребром крышку сундука. - Наталья! Ты чего?.. - Мать всплеснула руками. Наталья задушила просившийся наружу крик; осилив себя, засмеялась скрипучим деревянным смехом. - Чтой-то нашло на меня... ноне. - Ох, Наташка, примечаю я... - И чего вы, маманя, примечаете? - с неожиданной злобой крикнула Наталья, комкая в пальцах зеленую юбку. - Не сдобруешь ты, гляжу... замуж надо. - Будя!.. Побыла!.. Наталья пошла в свою горницу одеваться, вскоре снова пришла на кухню уже одетая, тонкая по-девичьи, иссиня-бледная, в прозрачной синеве невеселого румянца. - Иди одна, я ишо не управилась, - сказала мать. Сунув за обшлаг рукава утирку, Наталья вышла на крыльцо. От Дона нес ветер шорох плывущего льда и пресный живительный запах талой сырости. Придерживая левой рукой подал юбки, обходя перламутровую синь раскинутых по улице лужиц, Наталья дошла до церкви. Дорогой пыталась она вернуть себе прежнее уравновешенное состояние духа, думала о празднике, обо всем отрывочно и туманно, но мысль упрямо возвращалась к синему клочку оберточной бумаги, спрятанной на груди, к Григорию и к той счастливой, которая теперь над ней снисходительно смеется и, быть может, даже жалеет... Она вошла в ограду. Ей загородили дорогу парни. Обходя их, Наталья услышала: - Чья это? Ты угадал? - Да это Наташка Коршунова. - У ней, гутарют, кила. От этого ее и муж бросил. - Брешешь! Она с свекром, с Пантелеем хромым, спуталась. - Вон что-о-о! Стал быть, Гришка через это и убег из дому? - А то через чего ж? Она и зараз... Наталья, спотыкаясь о неровную стилку камней, дошла до паперти. Вслед ей вполголоса камнем пустили грязное, позорное слово. Под хихиканье стоявших на паперти девок Наталья прошла в другую калитку и, пьяно раскачиваясь, побежала домой. Перевела дух у ворот своего база, вошла, путаясь ногами в подоле, кусая распухшие, искусанные в кровь губы. В сиреневой кочующей над двором темноте чернела приоткрытая дверь сарая. В одно злое усилие собрала Наталья оставшийся комочек сил, добежала до дверей, торопясь шагнула через порог. В сарае - сухая прохлада, запах ременной упряжи и слежалой соломы. Наталья ощупью, без мысли, без чувства, в черной тоске, когтившей ее заполненную позором и отчаянием душу, добралась до угла. Взяла в руки держак косы, сняла с него косу (движения ее были медлительно-уверенны, точны) и, запрокинув голову, с силой и опалившей ее радостной решимостью резнула острием по горлу. От дикой горячей боли упала, как от удара, и, чувствуя, смутно понимая, что недоделала начатого, - встала на четвереньки, потом на колени; торопясь (ее пугала заливавшая грудь кровь), обрывая дрожащими пальцами кнопки, зачем-то расстегнула кофточку. Одной рукой отвела тугую неподатливую грудь, другой направила острие косы. На коленях доползла до стены, уперла в нее тупой конец, тот, который надевается на держак, и, заломив над запрокинутой головой руки, грудью твердо подалась вперед, вперед... Ясно слышала, ощущала противный капустный хруст разрезаемого тела; нарастающая волна острой боли полымем прошлась по груди до горла, звенящими иглами воткнулась в уши... В курене скрипнула дверь. Лукинична, щупая ногой порожек, спускалась с крыльца. С колокольни размеренные сыпались удары. На Дону с немолчным скрежетом ходили на дыбах саженные крыги. Радостный, полноводный, освобожденный Дон нес к Азовскому морю ледяную свою неволю.
XIX
Степан подошел к Григорию и, ухватившись за стремя, плотно прижался к потному боку жеребца. - Ну, здорово, Григорий! - Слава богу. - Что ж ты думаешь? А? - Чего мне думать-то? - Сманул чужую жену и... пользуешься? - Пусти стремя. - Ты не боись... Я бить не буду. - Я не боюсь, ты брось это! - румянея в скулах, повысил Григорий голос. - Нынче я драться с тобой не буду, не хочу... Но ты, Гришка, помни мое слово: рано аль поздно убью! - Слепой сказал: "Посмотрим". - Ты крепко попомни это. Обидел ты меня!.. Выхолостил мою жизню, как боровка... Видишь вон, - Степан протянул руки черными ладонями вверх, - пашу, а сам не знаю на что. Аль мне одному много надо? Я бы походя и так прозимовал. А только скука меня убивает... Крепко ты меня обидел, Григорий!.. - Ты мне не жалься, не пойму. Сытый голодного не разумеет. - Это-то так, - согласился Степан, снизу вверх глядя Григорию в лицо, и вдруг улыбнулся простой ребячьей улыбкой, расщепляя углы глаз на множество тонких морщинок. - Жалкую я об одном, парень... дюже жалкую... Помнишь, в позапрошлом годе на маслену дрались мы в стенках? - Это когда? - Да в энтот раз, как постовала убили. Холостые с женатыми дрались, помнишь? Помнишь, как я за тобой гнал? Жидковат ты был, куга зеленая супротив меня. Я пожалел тебя, а ежели б вдарил на бегу - надвое пересек бы! Ты бег шибко, напружинился весь: ежели б вдарить с потягом по боку - не жил бы ты на свете! - Не горюй, ишо как-нибудь цокнемся. Степан потер лоб рукой, что-то вспоминая. Пан, ведя Крепыша в поводу, крикнул Григорию: - Трогай! Все так же держась рукой за стремя, Степан пошел рядом с жеребцом. Григорий сторожил каждое его движение. Он сверху видел русые обвисшие усы Степана, густую щетину давно не бритой бороды. На подбородке Степана висел лакированный, во многих местах потрескавшийся ремешок фуражки. Лицо его, серое от грязи, с косыми полосами - следами стекавшего пота, - было смутно и незнакомо. Глядя на него, Григорий словно с горы на далекую, задернутую дождевой марью степь глядел. Серая усталь, пустота испепеляли Степаново лицо. Он, не прощаясь, отстал. Григорий ехал шагом. - Погоди-ка. А как же... Аксютка как? Григорий, плетью сбивая с подошвы сапога приставший комочек грязи, ответил: - Ничего. Он, приостановив жеребца, оглянулся. Степан стоял, широко расставив ноги, перекусывая оскаленными зубами бурьянную былку. Григорию стало его безотчетно жаль, но чувство ревности оттеснило жалость; поворачиваясь на скрипящей подушке седла, крикнул: - Она об тебе не сохнет, не горюй! - На самом деле? Григорий хлестнул жеребца плетью между ушей и поскакал, не отвечая.
XX
На шестом месяце, когда скрывать беременность было уже нельзя, Аксинья призналась Григорию. Она скрывала, боясь, что Григорий не поверит в то, что его ребенка носит она под сердцем, желтела от подступавшей временами тоски и боязни, чего-то выжидала.
|