Книга III. Гамбетта и его двор 2 страница
Всякий другой предпочел бы подобным оскорблениям дуэль на смерть, но Гамбетта вынес все, хотя и без особого удовольствия. От этого он страдал сравнительно немного, несмотря на припадки ужасной ярости, причиняемой не столько оскорбленною честью, — к этому он был равнодушен, — сколько причиненными убытками. Но надо было видеть его лакеев! Вся эта шайка, состоявшая из скоморохов и ростовщиков и следовательно преисполненная уважения не к тому, что действительно достойно его, каковы добродетель, слава, гений, а к приобретенному положению, к деньгам, приходила в бешенство при мысли, что какой нибудь простой писатель может отзываться таким образом об учителе. Что ж касается христиан, настоящих, коренных французов, если они искренни, они должны сознаться, что обязаны неверующему Рошфору единственным удовлетворением за долгие годы. По какому то таинственному закону этот человек, лишь в силу того, что он принадлежит к французскому племени, должен был отомстить чужеземцу за бедных монахов, у которых недостаточно крепкие когти, чтобы защищаться. И не раз рабочие и светские люди, примиренные общим чувством презрения, обменивались взглядом на улице и угадывали, что читают одну и ту же газету. Я почти каждое утро проходил по тротуару мимо президентского дворца, бывшего отеля Лассэ, и всегда видел какого нибудь прохожего в блузе или сюртуке, бросавшего номер «Intransigeant» через решетку, за которой виднелись розы. Владелец сада, любивший вначале гулять по утрам под деревьями, напоминавшими о Морни, был принужден перенести в другое место свои утренние размышления; он ежедневно находил у своих ног до двадцати пяти номеров «Intransigeant». Гамбетте пришлось таки встретиться лицом к лицу, в глубине парижского предместья, с французским народом, обманутым, развращенным, огрубелым, но все же отличающимся тем достоинством что он еще не ожидовел. У всякого перед глазами еще жива сцена в улице С. Блез и тот сарай, где произошло одно из тех событий, которые влияют решающим образом на ход целого столетия. На дворе дождь лил ручьями, присутствующие топтались в черноватой грязи, то погружаясь в полумрак, то выступая при ярком электрическом свете, и этот сарай, служивший полем битвы для борьбы за трон, казался чем то фантастическим. Это было настоящее подпольное царство, в котором государственный человек, вышедший из ничтожества, просил новой поддержки у темных сил, создавших его. При виде этого Цезаря, кривлявшегося в каком то притоне Cубурры, мысль невольно переносилась к тем отдаленным временам, когда дарование королевской власти сопровождалось звуками органа, пением священных гимнов, возносившихся к небу, при блеске доблестных мечей, вынутых из ножен. Вот ритор появился перед толпой... Если он восторжествует, то будет полным господином палаты и, как он говорит, представителем демократии. Тогда значит будет война, безумная, вернее бесчестная, в которой французская кровь будет течь и обращаться в золото для евреев. Он начинает и уже делает знакомый жест. Как типично это движение! пальцы не подымаются, как у Будды, чтобы обозначить мир и согласие; правая рука не протягивается, как у полководца. С ладонями, обращенными наружу, его руки постепенно опускались к одной точке и закруглялись. Таким образом казалось, что эти жадные до добычи руки ласкали и перебрасывали горсточку монет... Он открывает рот... в одно мгновение целый ураган свистков и гиканья сметает с эстрады диктатора и диктатуру. Долой Иуду! кричит мужественный голос, покрывая шум. Кто крикнул это? Кто первый свистнул? Никто не знает. Те, которые по окончании трудового дня пришли в Шарон, чтобы совершить этот акт справедливости, останутся неизвестными истории. в дни брожения они может быть сделаются, в глубине мрачных предместий, где они жили, участниками какого нибудь преступления вроде того, которое случилось в улице Гаксо; может быть они падут где нибудь под забором жертвой неумолимой мести. Наш долг сказать, что они были полезны и велики, приветствовать во имя родины тот народ, который среди стольких гнусностей и бесстыдства выказал порыв негодования, великодушного гнева. «Спустите занавес, фарс сыгран!» мог бы сказать новый Август, если бы у него хватило силы говорить, пока приверженцы поспешно захлопывали дверцу кареты, в которой он укрылся для бегства. Но учителю было не до классических воспоминаний. Его постигла неприятность, которая, если верить Аристофану, часто случалось с Клеоном, и он перепачкал подушки великолепного купе, мчавшегося по тряской мостовой народных кварталов. Иногда из кареты раздавались гортанные невнятные звуки. Это Спюллер, который при всяком сильном волнении начинал говорить по-немецки, прерывал теперь свои немецкие жалобы французскими восклицаниями: «это не хорошо! скверно пахнет!» Хотя Цезарь и не подумал спрашивать какого нибудь эпафродита, как надо лишать себя жизни, все же он был ранен на смерть.[181] Не останавливались ли вы когда нибудь на любопытном офорте Рембрандта «Отвернувшаяся Фортуна?» На берегу лежит тяжеловесный всадник, толстый и расплывшийся от жиру, какой нибудь Вителлий, с головой, увенчанной лаврами, упавший с коня. Вдали видны статуи, изображения Гермеса. Налево толпа бросается к храму, колонны которого немного напоминают биржу. На право Фортуна, стоя, натягивает парус барки, которая удаляется с попутным ветром. Эта Фортуна, совершенно голая, обернулась спиною к выбитому из седла наезднику, который, лежа в пыли, напрасно бросает на богиню умоляющие взоры. Эта грубая аллегория, самым цинизмом своим по-моему, великолепно олицетворяет судьбу Гамбетты, оставшуюся неизменной, несмотря на такую непонятную удачу. Этот смешной всадник — не поверженный титан, не герой, сраженный судьбою; он даже не Вителлий, а просто пьяный выскочка, который захотел прокатиться верхом в Булонском лесу и забавно свалился с лошади. С поля битвы, где разбилась мечта Наполеона о могуществе или мечта Брута о свободе, медленно улетает печальная крылатая Фортуна, полная уважения к тем, кого она поразила. Эта же Фортуна живет не в Парфеноне и не в Капитолии, а в Неаполитанском музее; устыдясь любимца, избранного ею в минуту ослепления, она обращает к нему, удаляясь, наименее благородную из своих сторон. Положение Гамбетты было затруднительно. Он осыпал богатствами своих креатур, но не удовлетворил их, и в виду угрожающего дефицита пришлось закрыть счет ликвидации, который, ускользая от проверки государственного контроля, давал возможность для самого нахального хищения. Бедную Францию так много доили, что у несчастной скотины из вымени выступила кровь. Гамбетта знал это, он предвидел банкротство, а главное чувствовал, что ему нечего больше дать голодной шайке, которую он тащил за собою. Как воры, устраивающие поджог, чтобы скрыть свои подвиги, дельцы страстно желали войны; евреи громко требовали ее, но Франция и слышать не хотела об ней, а Гамбетта, после своего Бельвильского поражения был не в состоянии предписывать что либо. Пошли ссоры и пререкания. На беду Гамбетта поссорился с Ротшильдом. 10 го июня 1881 г. состоялся интимный ужин, о котором говорили все газеты; на нем, кроме Гамбетты, Альфонса Ротшильда и Галифе, присутствовало несколько вельмож — для забавы: маркиз дю Ло, Кержегю и маркиз де Бретейль. Гамбетта немного резко пошутил насчет тех денег, которые барон приобрел в несколько лет. Несмотря на похлопывание по животу, подтверждавшее дружеский оттенок шутки, Ротшильд, у которого в этот день был припадок невралгии, скверно принял замечание. Барон не любит, чтобы с ним так фамильярно обходились при титулованных особах. Может быть Гамбетта был покинут евреями, которые забыли все прежние заслуги, когда сочли, что он больше ни на что не годен? или он получил приказ покинуть министерство, чтобы ускорить парламентским и почти правительственным кризисом катастрофу Всеобщего союза? Трудно высказаться, потому что все, что касается до кратковременного министерства Гамбетты, еще очень мало известно. Пространный труд, изданный по этому предмету Рейнахом в «Политическом Обозрении» только затемнил то, что и без того казалось неясным. Физическая ветхость, быстро наступающая у восточных племен, рано посетила этого человека, требовавшего от жизни столько наслаждений, сколько она могла дать. В последний раз я его видел на чтении «Королей в изгнании» у Додэ. Это был уже погибший человек, на нем лежала печать, которая никогда не обманет опытный глаз. Красный, постаревший, седой, одутловатый, он не мог сидеть и, прислонясь к притолке двери кабинета Додэ, он весь вечер простоял и курил не переставая. Хотя он был глубоко опечален, но по-видимому следил со вниманиeм за Коклэном. Слушая, как его любимый актер читает вещь, в которой осмеиваются все прежние скипетроносцы, все потомки царственных домов правивших Европою, он как будто говорил: — Теперь моя очередь! А за его спиной чудилась смерть, положившая свою ледяную руку на плечо этого любимца случая, этого властителя, столь полезного для некоторых. Шарко, прохаживавшийся по гостиной, полной света и цветов, с мраморным лицом Эскулапа, задумчивым и благосклонным, несмотря на саркастическую улыбку, уже вероятно знал в то время, чего ожидать. Какое глубокое и мучительное философское наслаждение должны испытывать врачи, которые одарены подобною проницательностью, знают тайные душевные недуги стольких людей, видят, что судьба, порой, назначает очень короткий срок иным честолюбцам, не знающим пределов для своих надежд, между тем, как их дни уже сочтены. Он может быть вернулся бы к власти и довел бы Францию до той войны, которой все так жаждали вокруг него; но Бог судил, что он уже натворил достаточно зла, отметил его своим перстом, и Гамбетта не увидел следующего года. По странной случайности этот искатель приключений, столь похожий на героев Бальзака, умер на вилле автора «Человеческой комедии». Бальзаку, провидевшему величие израиля, унаследовал еврей во всех домах где он жил. Это и есть Гамбетта, который уселся под деревьями, посаженными рукою художника, описавшего стольких президентов совета, вельмож и великих государственных людей; едва умерла г-жа Бальзак, как г-жа Ротшильд прислала за ключами ее отеля, купленного в улице Монсо. В полях Бальзака заменил Годиссар, в городе Нюсенген. В то воскресенье, когда умер Гамбетта, на литургии читался следующий стих из евангелия: «Tolle puerum et matrem ejus defuncti sunt enim qui quaerebant animam pueri». Возьми младенца и матерь его, ибо умерли искавшие души младенца. Я думал об этих словах, проходя еще раз мимо дворца, куда привезли тело этого всемогущего человека. Одновременно со мною проходила мимо простая женщина, чисто французского типа, со своим сынишкой, и смотрела на жилище, известное всему Парижу. — Отчего Гамбетта умер? спрашивало дитя. — Оттого, что он хотел запретить маленьким детям молиться. Эта скромная работница просто перевела слова писания... Еврейское масонство, со свойственным ему уменьем устроить эффектную обстановку, ничего не пожалело для похорон человека, служившего ему. Бишофсгейм повесил черный флаг на свой отель, Камандо нанял целый этаж отеля Континенталь, чтобы видеть процессию. Пейксотто, председатель сынов союза и вице консул соединенных штатов,[182] объявил миру, что он неутешен, Симиа на трех столбцах выставлял свое лицо, орошенное слезами. Аристид Астрюк, почетный брюссельский раввин, в своих дифирамбах дошел до смешного; он с нахальством утверждал в «Израильских архивах «, что само отечество руководило Гамбеттой в борьбе с анти семитизмом, и ему мы обязаны тою истинной, что возрождение людей, внешнее и внутреннее, произойдет при посредстве общего права, свободы и братства. Свобода обучения, общее право монахов, возрождение людей при посредстве финансовых спекуляций... Все это ясно. Что за нахальство! Приходится повторять на каждом шагу. Евгений Мейер внес веселую ноту в эту всеобщую печаль. Он тоже пришел плакать в Бурбонский дворец, а Дерулед, без всякого уважения к месту и времени, снова обещал его побить. — Только не по той же щеке, закричал Мейер, хоть сторону перемените... В виду этой интермедии, сперва подавленный, а потом неудержимый смех овладел присутствующими, весело колыхнул складки траурных занавесей и катафалка и всколебал пламя свечей, горевших в канделябрах. Дежурные члены муниципалитета задыхались от смеха в своих мундирах, сдерживала хохот и депутация членов левой, которая с важностью дефилировала, прерывая свои патриотические воздыхания разговорами об уругвайских копях Тирара, стоящих еще два экю, и о рыбных ловлях Байго, которые уже ломаного гроша не стоят. У меня перед глазами стоит картина площади Согласия в день похорон. Мартовская погода, с внезапными ливнями хуже январских, солнце, выглядывающее из за туч, всадники, на пути из Булонского леса, останавливают своих лошадей на краю аллеи, женщины всех слоев обществ, в утренних туалетах, карабкаются на экипажи, деревья, усеянные людьми, балконы клубов, полные любопытных, а вдали фасад палаты с большим черным знаменем, — театральная декорация, подходившая к человеку и к обстоятельству. По всему Парижу впечатление было одно и то же: некоторое удовольствие от сознания облегчения и никакой ненависти. Мертвый Гамбетта не внушал враждебных чувств; в нем не было низменно жестоких сторон Ферри, который находит личное удовольствие в совершаемых им злодеяниях. Всеобщее мнение, предупреждая суд истории, прекрасно сознавало, что этот человек был только орудием, посланником франмасонов, поднесших ему стакан, из которого пил Лютер, что он был поверенный по делам евреев, возложивших на его плечи мантию временного императора. Князь Гогенлоэ, который несколько минут постоял перед зданием палаты, но понятно отказался следовать за гражданскими похоронами, сказал одной [430] даме: «Вы не много потеряли с Гамбеттой, но смерть Шанзи для вас больше несчастье». Вес мозга свидетельствует, как мало интеллектуального содержания было у этого болтуна. Мозг Байрона весил 2,238 граммов, Кромвелля — 2,131 гр., Кювье — 1,829 гр., Дюпюитрена — 1,436 гр., мозг же Гамбетты весил только 1,160 граммов. Это был мозг запевалы и действительно было что то присущее запевале у этого премьера политики, который оставался комедиантом до мозга костей. Да, он был запевало, но не артист. По-моему нет ничего интереснее и поучительнее изучения особенностей этого типа. Некоторые его фразы заставляли хохотать до упаду и сделались легендарными. Действительно, можно посмеяться над злополучным оратором, который не умеет связать двух правильных фраз, но можно также извлечь урок из бессилия иностранца овладеть чужим языком. Неправда ли, как поразительна эта абсолютная неспособность человека, одаренного некоторыми способностями, связно и правильно изложить две мысли? Гамбетта инстинктивно нападает на смешной и неподходящий эпитет, как Ламартин на прекрасный образ, живое и правдивое сравнение, красноречивое описание. Почему язык всегда заплетался у этого виртуоза, столь искусного в исполнении? Потому что он никакими фибрами не был связан с почвой, потому что ему были совершенно чужды чувства, живущие во французской душе.[183] Ему был недоступен точный смысл слов, образовавшихся до него, пока его родичи гнусавили свои еврейские псалмы в германских гетто, равно как и переходящие по традиции великодушные мысли и врожденные понятия, которые не позволяют французу бить слабого и говорить, что Бувин был поражением. Слова, употребляемые почти наугад без отношения между собою, характеризуют человека, который ничем не дорожит, политического деятеля, который не связан ни с прошедшим, ни с будущим. Его фразы это не те цветы, что сидят корнями в земле, постепенно образуются и развиваются, и не те, которые, будучи сорваны, в течение нескольких дней сохраняют свежесть в чашечке и стебле. Это букет, связанный грубой проволокой, обернутый белою бумагою; его дают падшим женщинам в ночных ресторанах и бросают плохим актрисам в кафе концертах; они уступают его цветочнице, а та другой, пока его не сметут в грязь. Этот букет стоит дорого, он представляет собою деньги, но не имеет никакой ценности. От взгляда на человека, которому на минуту удалось сделаться властителем Франции, хотя он не мог справиться с французской речью, который мог обокрасть наш кошелек, но не мог перенять нашего стиля, следует перейти к врожденному, открыто выражаемому отвращению к этому проходимцу у всех возвышенных, утонченных, интеллигентных людей. в этом сходятся республиканцы и консерваторы, католики и свободомыслящие. Послушайте старую республиканку Жорж Санд, которая проклинает и осмеивает арлекина диктатора. Слушая ее негодующие упреки из глубины Берри, где она является свидетельницею безумий войны в провинции, этому любителю наслаждений, который для продления оргий заставляет убивать наших бедных солдат, кажется, что слышишь Францию, оплакивающую своих крестьян. Александр Дюма, как философ, дополняет то, что у Ж. Санд было движением сердца, переполненного отвращением. Еще в 1872 г. он составил для этого неутомимого декламатора гороскоп, который исполнился точка в точку и свидетельствует об удивительной силе прозрения у писателя. «Гамбетта, говорит он, обращается только к инстинктам, он не привлекает душ и всегда находится в точке отправления. Всю свою жизнь он будет только начинать. Он заперся в черную коробочку атеизма, со всего размаха стукается там головой, воображая что продавливает небо, а между тем ему удается только взломать крышку; ему оттуда не выйти, потому что он ногами прирос к тому, что отжило и мертво. Чтобы не подчиняться принципу, он приковал себя к системе. Он на пружинах и в тоже время неподвижен, ужасен и пуст; в нем есть что то дьявольское и детски добродушное. Какое противоречие! Он хочет быть господином тех, которые знать не хотят властителей, и воображает, что он бог тех, у которых Его нет. Этому человеку нечего бояться и что еще печальнее, не на что надеяться. Он только говорун и не более, и умрет он от проблеска истины, как его предок, циклоп Бронт, от стрелы Аполлона». Но прислушайтесь. Целая зала рукоплещет, зала, в которой собрано все, что в Париже есть знаменитого, приветствует смелое и остроумное произведение, «Rabaga», отмщающее за нас хоть немного смехом. А еще как верен портрет Додэ, первый, настоящий, без ретушей; как Гамбетта президент палаты похож на Гамбетту, заседавшего за табль д’отом в улице Турнон. «Что за шум был, в наше время, в обеденный час! Там было с полдюжины студентов южан, но дрянных южан, с слишком черными и блестящими бородами, крикливым голосом, беспорядочными движениями и огромными горбатыми носами, которые придавали их головам сходство с лошадиными головами. Боже, как эти юные Гасконцы были несносны! как много шуму из пустяков, какая глупость, какой апломб, какая наглость! У меня особенно остался в памяти один из них самый крикливый и жестикулирующий изо всей толпы. Как сейчас вижу, как он является в столовую, согнув спину, поводя плечами, с кривым глазом и красным лицом». «Как только он входит, все остальные лошадиные головы вставали вокруг стола и приветствовали его громким ржанием: А, а, а! вот Гамбетта! Эти чудовища говорили Гамбеттах и у них был полон рот этим именем. Он шумно садился, разваливался за столом, опрокидывался на спинку стула, ораторствовал, стучал кулаком, хохотал так, что окна дрожали, тащил к себе скатерть, плевался далеко, напивался, хотя пил мало, вырывал у вас блюда из рук и слова изо рта, и проговоривши все время, уходил, ничего не сказав, он был Годиссар и Казональ в одно и то же время, т. е. все, что может быть самого провинциального, шумного и скучного. Я помню, что привел однажды за наш столь маленького чиновника из городского управления, холодного и сдержанного малого, который недавно дебютировал в «Cеarivari» театральными статьями, отличавшимися такою же умеренностью и сдержанностью, как он сам, и подписывался Анри Рошфор. Чтобы сделать честь журналисту, Гамбетта посадил его около себя по правую руку, со стороны своего зрячего глаза, и все время угощал его своим красноречием, так что будущий директор комиссии баррикад вынес из моего обеда жесточайшую мигрень, которая положила конец нашим отношениям. Впоследствии я очень жалел об этом». Мнение Валлеса, видевшего в Гамбетте прежде всего скомороха, отличается особенную, беспощадностью. Наряду с этими резкими оценками справедливо будет упомянуть об очень хорошем очерке Амага, умеренном, беспристрастном, правдивом. в этих страницах чувствуем печаль республиканца, который думает, сколько этот человек мог бы сделать для страны, если бы вместо того, чтобы сеять раздор и развращать, он пытался объединять, если бы, вместо задней мысли о погибели Франции, он лелеял великодушную мечту спасти ее. Никакая республиканская школа, говорит Амага, не пред явит прав на Гамбетту, если только она подвергнет его здравой критике. «Партии, не отличающиеся строгой нравственностью, пощадят его, может быть, потому что не разберут за его колебаниями, где кончается друг и начинается противник, но серозная история, смеем утверждать, не простит ему, потому что ей будет ясна его вредная деятельность. «Что он сделал для своей страны? Явившись демагогом на выборах 1869 г., он пробудил снова ту ярость, которая периодически разражается у нас, начиная с Варфоломеевой ночи и Лиги до террора и коммуны, для устрашения столицы в 1872 г. он агитирует и не даёт минуты покоя правительству, которое старается исправить несчастия, причиненные отечеству, между тем как неприятель еще находился на нашей земле в 1876 г. он опять агитирует и вызывает своей резкостью преступное шестнадцатое мая, которое чуть не довело нас до междоусобной войны и повергло нас в политическую неурядицу, от которой мы до сих пор не можем освободится. Во время своего долгого президентства он был интриганом и, чтобы легче поработить, старался развратить благородную Францию, которая хотя и подпадала на время под власть презренных деспотов, но не могла быть ими уничтожена и обесчещена»[184] Гамбетта на всех производил одинаковое впечатление. Однажды Гонкур выходил с Бюрти с выставки декоративных искусств; в дверях какой то толстяк привязывается к Бюрти, и они идут втроем до площади Согласия. — Что это за непатентованный маклер, с которым вы разговаривали? Ведь это еврей, неправда ли? спрашивает Гонкур у Бюрти, когда тот удалился. — Что вы милейший, вы меня дурачите! — Да нет, кто же это? — Да ведь это Гамбетта! — А! Такое ощущение испытал впечатлительный человек и внимательный наблюдатель по преимуществу, увидев в первый раз великого мужа. В последнюю мою встречу с Полем де С. Виктор, он говорил мне о Гамбетте, т. е. о Клеоне, по поводу «Двух масок», которых он готовил второе издание. — Как он похож на пафлогонца с крючковатыми пальцами, который говорит: «когда я проглочу горячую скумбрию и запью ее большим стаканом чистого вина, я плюю на пилосских полководцев «. — Это так, любезный учитель и в тоже время не так. Во-первых, откормить Гамбетту стоит гораздо дороже; затем Клеон демагог, но не еврей, не обрезанный, как Аристофан выражается дальше о другом лице; наконец он взял Сфактерию и умер сражаясь. Между нами, я не думаю, чтобы Гамбетта умер подобным образом... — Венера тоже иногда наносит раны, сказал смеясь Сен Виктор, не подозревая, что он был пророком... Впрочем Гамбетта был довольно равнодушен к отчуждению у него всего интеллигентного и честного. О прессе у него были еврейские понятия; он в ней видел обыкновенную торговлю и не допускал, чтобы можно было иметь убеждения; ему казалось совершенно естественным, чтобы газета меняла мнение, как только ей за это платили. Когда он хотел захватить «Petit journal» и «France», ему и в голову не пришла мысль, что редакторы могут иметь собственное мнение, и что с его стороны бесчестно грубою силою денег заставлять интеллигентных тружеников выбирать между приобретенным положением и совестью. Он не обладал тайной побеждать, соблазнять, привлекать, он не подкупал ласками0 как Морни, а покупал деньгами и, по странному обстоятельству, которое, впрочем, легко объяснить, он не уважал тех, которые отказывались продать себя. «Дело выгодное, говорил он, и если они не согласились на него, значит они дураки и не могли бы мне быть полезны». Единственно, чем он похож на Наполеона I, это своим презрением к людям. Презрение это было огромное, глубокое, неисчерпаемое; можно подумать, что он всю жизнь проводил перед зеркалом. Конечно, это сближение только относительно. Если Наполеон презирал удовлетворенных якобинцев, цареубийц, сделавшихся камергерами, как Гамбетта имел право презирать Ноайлей, Шуазелей, Монтебелло, ставших его угодниками и льстецами, зато великий император всегда уважал возвышенную и великодушную массу, войско, которому он был обязан своими победами; он награждал своих ветеранов за их самоотвержение, возвышая их в их собственных глазах, и обращался к ним с такими великолепными речами, с которыми вряд ли когда нибудь обращались к людям. Когда эти неизвестные герои проходили перед ним, отправляясь на смертный бой, он снимал шляпу и глядел на их прохождение с непокрытой головой. Тот же презирал даже тех, чей простосердечный энтузиазм и детская доверчивость возвели его до высоты; он громко выражал надежду, что удастся убить тех, которые избегли коммуны; с этой человеколюбивой целью он делал им перепись, и когда они осмеливались пикнуть перед ним, грозил им своею палкою, как пьяный тюремщик. Этот человек, презиравший всех, умер, презираемый всеми. Он явился под конец империи, уже походившей на республику, только без ее гнусностей, святотатства и преследований, и исчез под конец республики, которая очень похожа на империю, с придачей банкротства. Сам он был карикатурой императора, еврейским императором, как мы сказали в начале; если бы он преследовал еще какие нибудь планы за исключением мечты о безумной войне, то непременно решил бы учредить еврейскую империю в рамках старого французского общества и короновался в собрании франмасонов, в улице Кадэ, сопровождая это какою нибудь шутовскою церемониею; фартук свободного каменщика заменил бы мантию, усеянную пчелами, а лопатка — скипетр и руку правосудия... Конец I тома. Перевод с французского З.Н. Шульга. Издание И. Т. Г. К., Харьков. Источник: RUS SKY ®, 1999 г. «Советник» — путеводитель по хорошим книгам. [1] Семиты в Илионе или правда о Троянской войне Людовика Бенлев. Парис был одним из тех морских разбойников семитического происхождения, которые беспрестанно рыскали у берегов Греции. Недовольствуясь тем, что украл Елену, что, собственно говоря, мог сделать и ариец в порыве страсти, он ещё украл и сокровища. Геродот рассказывает, что буря принудила Париса пристать у берегов Египта, и на него донесли Фараону, что он не только обесчестил хозяина принявшего его, но кроме того украл его сокровища. Фараон не хотел нарушить по отношению к семиту законов гостеприимства, которые тот сам мало уважал, и приказал ему только немедленно покинуть Египет. Семит Галеви не показал всего этого в Прекрасной Елене. [2] Каким образом семиты дважды вступали в борьбу с арийцами из-за обладания миром, и как они в этом потерпели поражение. [3] Вильна — это большое вместилище, извергающее евреев на Европу. После русской кампании евреи из Вильны и её окрестностей убивали наших раненных. Тьер рассказал этот эпизод в своей “Истории Консульства и Империи” т. XIV. “Ужасно сказать, — пишет он, — подлые польские жиды, которых заставили принять наших раненных, принялись выбрасывать их из окон, как только увидели что неприятель отступает, а иногда даже душили их, предварительно ограбив их. Это была печальная дань русским, сторонниками которых они были”. [4] Излишне говорить, что нет ни слова правды в стереотипной фразе “евреи изобрели вексель”. Вексель, заемное письмо, чек были в постоянном употреблении в Афинах, за четыре века до нашей эры; sumbolon, kollubиestika, sumbola были настоящие векселя. Чтобы убедиться в этой истине, достаточно пробежать “Трапезитик” Изократа, изображающий нам историю банкирского дома в течение более столетия. [5] Общая история семитических языков. [6] См. по этому предмету “Еврейский Молохизм”, посмертное сочинение Густава Тридона, бывшего участника коммуны; в этой книге, несмотря на её заблуждения и богохульства, есть несколько здравых суждений. Тридон — единственный из революционеров, осмелившийся нападать на евреев, которых он называет “тенью в картине цивилизации, злым гением земли”. “Все их дары, говорит он, — зараза. Бороться с семитическим духом и идеями — задача индо-арийской расы”.Не мешает заметить, что он при жизни не издал этой книги. [7] Жадность евреев до крестов может сравниться только с их нахальством по отношению к правительствам, которые им дают их. В 1863 г. “Израильский Архивы” сожалели о том, что евреям приходится носить ордена вроде Изабеллы Католической, св. Маврикия и Лазаря и требовали, чтобы названия этих орденов сделались более светскими. [8] Притеснение еврея — не мешает отметить этот оттенок, — не есть в некотором роде бессознательное проявление власти высшего существа; а мелкое прижимательство низшего, которое, благодаря грубому упорству, стойкому и глухому презрению к чужой свободе и настойчивости в мелочах, навязывает себя другому существу. Кто из нас не страдает от этой тирании снизу, немного похожей на упорство кухарки, которая, если господин слабохарактерный, добьётся того, что заставит его есть всё то, чего он терпеть не может. Гонкуры великолепно изобразили это постепенное вторжение в “Манетт Соломон”, где великий артист мало помалу доходит до того, что опускается, обращается в ничто, позволяет, чтобы его топтала ногами мерзавка-еврейка, которая втёрлась в его мастерскую точно так же, как евреи втёрлись во Францию, возбудив жалость.
|