Бильярд в половине десятого 14 страница
Зеленая река… мирные радости… пологие берега, поросшие ивняком… пестрые суденышки… синие вспышки сварочных аппаратов. Положив на плечо палки для гольфа, мускулистые мужчины и хорошо натренированные женщины с серьезными лицами ходили по великолепно подстриженному газону вслед за мячами – восемнадцать лунок; над огородами подымался дымок, там превращались в дым стебли гороха и фасоли, равно как и старые колышки от заборов, дым гулял по небу, и его изящные завитки походили на эльфов в стиле модерн, потом завитки уплотнялись, образуя причудливые узоры, которые в свою очередь превращались в расплывчатые фигуры – светло-серые на фоне яркого неба, и, наконец, воздушные течения разрывали эти фигуры в клочья и угоняли их к самому горизонту; дети, катавшиеся на самокатах по дорожкам парка, выложенным неровными камнями, разбивали себе в кровь руки и колени и показывали свои ссадины испуганным матерям, вымогая у них лимонад или мороженое; парочки, взявшись за руки, стремились скрыться в ивняке, где уже давно исчезли следы половодья – стебли камыша, пробки, бутылки и баночки из-под гуталина; речники сходили по шатким мосткам на берег, за ними шли их жены с хозяйственными сумками, уверенные в себе; на отдраенных до блеска баржах на веревках висело белье – вечерний ветер развевал зеленые штаны, красные кофточки и белоснежные простыни на фоне густо-черной свежей смолы, блестевшей, как японский лак; на поверхности реки время от времени показывались поднятые кранами обломки моста в иле и водорослях, а за всем этим виднелся серый стройный силуэт Святого Северина. В кафе "Бельвю" сбившаяся с ног грубоватая кельнерша объявила: – Пирожных со сливками больше нет, – отерла пот и пошарила в кожаной сумке в поисках мелочи: – …есть только песочные пирожные… нет, мороженого тоже нет. Йозеф протянул руку, кельнерша положила в его раскрытую ладонь сдачу; он сунул мелочь в карман брюк, а бумажку – в кармашек рубахи, повернулся к Марианне и провел по ее темным волосам растопыренными пальцами, чтобы снять с них кусочки камыша, а потом смахнул песок с зеленого джемпера девушки. – Ты ведь так радовался сегодняшнему празднику, – сказала Марианна, – что произошло? – Ничего не произошло, – ответил Йозеф. – Но я чувствую. Что-нибудь изменилось? – Да. – Ты не хочешь сказать, что именно? – Потом, – пообещал он, – может быть, я скажу тебе через несколько лет, а может быть, скоро. Сам не знаю. – Это связано с нами обоими? – Нет. – Точно нет? – Нет. – С тобой одним? – Да. – Значит, все же с нами обоими. Йозеф улыбнулся. – Разумеется, поскольку я связан с тобой. – Случилось что-нибудь неприятное? – Да. – Это связано с твоей работой? – Да. Дай мне твою расческу, но только не верти головой, маленькие песчинки руками не вынешь. Марианна вытащила из сумочки расческу и передала ее через плечо Йозефу, на секунду Йозеф сжал руку девушки. – Я ведь знаю, – сказала Марианна, – что по вечерам, после того, как уходили рабочие, ты разгуливал около высоких штабелей кирпича и ощупывал новенькие кирпичи, тебе было приятно касаться их, а вчера и позавчера ты этого не делал; я все узнаю по твоим рукам; и ты так рано уехал сегодня утром. – Мне надо было получить подарок для дедушки. – Ты уехал не из-за подарка; где ты был? – В городе, – сказал он, – рамка для фото все еще не была готова, мне пришлось ждать. Ты помнишь эту фотографию: мать держит меня за руку, Рут у нее на коленях, а за нами стоит дедушка. Я дал ее увеличить. Я знаю, дедушка обрадуется моему подарку. А потом я отправился на Модестгассе и дождался, когда отец, высокий и прямой, вышел из конторы; я отправился за ним следом до отеля и простоял там полчаса перед дверьми, но он так и не показался, а я не решился войти туда и справиться о нем; мне просто хотелось увидеть его, и я его увидел, он хорошо сохранился и сейчас в расцвете сил. Йозеф сунул расческу в карман брюк, положил руки на плечи девушки и сказал: – Не поворачивайся, пожалуйста, так удобнее разговаривать. – Удобнее лгать, – возразила она. – Может быть, и так, – сказал он, – точнее говоря, умалчивать. У самого его лица было ухо девушки, а дальше виднелась балюстрада летнего кафе, над нею синела река; юноша позавидовал рабочему, который висел в люльке на верхушке пилона на высоте почти шестидесяти метров от земли и вычерчивал сварочным аппаратом синие зигзаги; выли сирены; внизу, вдоль откоса, ходил мороженщик и накладывал мороженое в ломкие вафли; за рекой высился серый силуэт Святого Северина. – Должно быть, случилась какая-то очень неприятная история, – сказала Марианна. – Да, – подтвердил Йозеф, – довольно-таки неприятная, а может, и нет; пока трудно сказать. – Это касается внешних обстоятельств или внутренних? – Внутренних, – ответил юноша. – Как бы то ни было, сегодня днем я сообщил Клубрингеру, что отказываюсь от места; не оборачивайся, а то не скажу больше ни слова. Йозеф снял руки с плеч Марианны, крепко сжал голову девушки и повернул ее в сторону моста. – А что скажет на это дедушка? Ведь он так тобою гордился; каждая похвала Клубрингера была для него как бальзам, да и вообще он привязан к аббатству; не говори ему ничего, хотя бы сегодня. – Ему доложат и без меня, еще до нашего приезда; ты же знаешь, что он отправился с отцом в аббатство – выпить чашку кофе перед сегодняшним торжеством. – Да, – сказала она. – Мне самому жаль дедушку; ты ведь знаешь, как я его люблю; но все обязательно выплывет наружу уже сегодня днем, когда он вернется от бабушки; тем не менее я больше не могу видеть кирпичи и слышать запах известки. Пока что, во всяком случае. – Пока что? – Да. – А что скажет твой отец? – О, – быстро ответил Йозеф, – он огорчится только из-за дедушки; сам он никогда не интересовался созидательной стороной архитектуры, его занимали только формулы; обожди, не оборачивайся. – Значит, это касается твоего отца, так я и чувствовала; я жду не дождусь увидеть его; по телефону я уже несколько раз говорила с ним, мне почему-то кажется, что он мне понравится. – Он тебе понравится. И ты увидишь его не позже сегодняшнего вечера. – Мне тоже надо идти с тобой на день рождения? – Непременно. Ты даже не представляешь, как обрадуется дедушка, к тому же он ведь пригласил тебя по всей форме. Марианна попыталась было высвободить свою голову, но Йозеф, смеясь, все так же крепко держал ее. – Не надо, – сказал он, – так гораздо удобнее беседовать. – И лгать. – Умалчивать, – возразил он. – Ты любишь своего отца? – Да, особенно с тех пор, как узнал, что он еще такой, в сущности, молодой. – Ты не знал, сколько ему лет? – Нет. Мне всегда казалось, что ему лет пятьдесят – пятьдесят пять. Смешно, но я никогда не интересовался тем, сколько ему в действительности лет; только позавчера, получив свою метрику, я узнал, что отцу всего сорок три года, и прямо-таки испугался; не правда ли, он еще совсем молодой? – Да, – сказала она, – тебе ведь уже двадцать два. – Вот именно. До двух лет меня звали не Фемель, а Шрелла, странная фамилия, да? – Ты на него сердишься за это? – Я на него не сержусь. – Что же он мог такого сделать, из-за чего ты вдруг потерял желание строить? – Я тебя не понимаю. – Хорошо… Почему в таком случае он ни разу не навестил тебя в аббатстве Святого Антония? – Очевидно, стройки не представляют для него интереса, быть может также, он слишком часто ездил туда в детстве, понимаешь, во время воскресных прогулок с родителями… Взрослые люди отправляются в те места, где прошло их детство, только если им хочется погрустить. – А ты тоже совершал когда-нибудь воскресные прогулки с родителями? – Не так уж часто; обычно мы гуляли с мамой, бабушкой и дедушкой, но когда отец приезжал в отпуск, он тоже присоединялся к нам. – Вы ездили в аббатство Святого Антония? – Да, случалось. – Все-таки я не понимаю, почему он ни разу не навестил тебя. – Просто-напросто стройки ему не по душе; быть может, он немного чудаковат; в те дни, когда я неожиданно возвращаюсь домой, он сидит в гостиной за письменным столом и царапает что-то на светокопиях чертежей – у него их целая коллекция. Но я думаю, отец тебе все же понравится. – Ты мне ни разу не показывал его карточку. – У меня нет его последних фотографий; знаешь, в его облике чувствуется что-то трогательно-старомодное – в одежде и в манере держать себя; он очень корректный и любезный, но гораздо старомоднее дедушки. – Я жду не дождусь увидеть его. А теперь мне можно обернуться? – Да. Йозеф отпустил ее голову и, когда Марианна быстро обернулась, попытался изобразить на своем лице улыбку, но под взглядом ее круглых светло-серых глаз эта вымученная улыбка скоро погасла. – Почему ты не скажешь мне, в чем дело? – Потому что я сам еще ничего не понимаю. Как только я пойму, я тебе скажу, но это будет, возможно, не скоро. Пошли? – Да, – сказала она, – пора. Твой дедушка уже должен приехать, не заставляй его ждать; ему будет тяжело, если монахи расскажут ему о тебе до того, как вы встретитесь… и, пожалуйста, обещай мне, что ты не помчишься снова на этот ужасный щит! Нельзя тормозить в самую последнюю секунду. – А я как раз подумал – налечу на щит, снесу с лица земли бараки строителей и прыгну в воду с пустой площадки, как с трамплина… – Значит, ты меня не любишь… – О боже, – сказал он, – но ведь это только шутка. Он помог Марианне встать, и они начали спускаться по лестнице на берег реки. – Мне в самом деле жаль, – сказал Йозеф, останавливаясь, – что дедушка узнает это как раз сегодня, в день своего восьмидесятилетия. – И его нельзя от этого избавить? – От самого факта – нельзя, а от сообщения – можно, если ему еще не успели ничего сказать. Йозеф отпер машину, вошел и открыл изнутри дверцу, чтобы впустить Марианну; когда девушка села рядом с ним, он положил руку ей на плечо. – Ну, а теперь послушай, – сказал он, – это совсем просто; вся дистанция равняется точно четырем с половиной километрам, мне нужен разгон в триста метров, чтобы развить скорость сто двадцать километров в час, и еще триста метров для того, чтобы затормозить; причем я считаю с большим запасом; значит, можно спокойно проехать почти четыре километра, на это уйдет ровно две минуты; от тебя требуется только одно – следить за часами и сказать мне, когда пройдут эти две минуты, тогда я тут же начну тормозить. Неужели ты не понимаешь? Мне хотелось бы наконец узнать, что можно выжать из нашего драндулета. – Какая ужасная игра! – сказала Марианна. – Если бы мне удалось разогнать машину до ста восьмидесяти километров, то на всю дистанцию понадобилось бы только двадцать секунд… правда, тогда придется затормозить раньше. – Перестань, прошу тебя. – Ты боишься? – Да. – Хорошо, пусть будет по-твоему. Но позволь мне по крайней мере ехать со скоростью восемьдесят километров. – Как знаешь, если тебе так уж хочется. – При этом можно даже не смотреть на часы, я увижу сам, где тормозить, а потом измерю, на каком расстоянии я начал торможение; понимаешь, мне просто хочется узнать, не надула ли нас фирма со спидометром. Он включил мотор, медленно проехал по узеньким переулочкам живописного пригорода, быстро миновал забор, окружавший площадку для игры в гольф, и остановил машину у въезда на автостраду. – Послушай, – сказал он, – при восьмидесяти километрах нужно ровно три минуты, это совершенно безопасно, поверь мне, а если ты боишься, выходи и подожди меня здесь. – Нет, одного я тебя ни в коем случае не пущу. – Но ведь это в последний раз, – сказал он, – уже завтра я, наверное, уеду отсюда, и больше мне никогда не представится такая возможность. – На обычном шоссе гораздо удобнее проводить эти эксперименты. – Да нет, меня привлекает именно то, что перед щитом волей-неволей надо остановиться. – Он поцеловал Марианну в щеку. – Знаешь, что я сделаю? – Нет. – Поеду со скоростью сорок километров. Когда машина тронулась, Марианна улыбнулась, но все же посмотрела на спидометр. – А теперь – внимание, – сказал он, миновав километровый столбик с цифрой пять, – посмотри на часы и сосчитай, сколько времени нам понадобится до столбика с цифрой девять; я еду со скоростью ровно сорок километров.
Далеко впереди, подобно задвижке на гигантских воротах, виднелись щиты; вначале они казались Марианне низкими, как плетень, но потом стали выше; они вырастали с удручающей неизбежностью; то, что издали походило на черного паука, превратилось в скрещенные кости, а что напоминало какую-то диковинную пуговицу, оказалось черепом; череп вырастал так же стремительно, как вырастало слово "смерть", летевшее ей навстречу, чуть было не задевшее за радиатор их машины; буква "с" в слове "смерть" казалась ей зияющей пастью, которая пыталась крикнуть им что-то ужасное; стрелка спидометра колебалась между "90" и "100"; мимо них пролетали дети на самокатах, мужчины и женщины, лица которых уже отнюдь не были праздничными; предостерегающе подняв руки, они пронзительно кричали, и казалось, это кричат черные птицы, вестники смерти. – Это ты, ты еще здесь? – спросила она тихо. – Конечно, и я точно знаю, где нахожусь, – ответил он, улыбаясь и в упор глядя на букву "с" в слове "смерть". – Не волнуйся!
Незадолго до окончания рабочего дня десятник конторы, ведающей расчисткой развалин, повел его в трапезную, в углу которой лежала груда щебня; щебень перекладывали на ленту транспортера, а транспортер забрасывал его на грузовики; влага, скопившаяся во всем этом мусоре, превратила осколки кирпичей, куски штукатурки и неизвестно откуда взявшуюся грязь в клейкие комья; по мере того как гора щебня уменьшалась, на стенах проступала сырость – сперва появлялись темные, а потом светлые пятна, похожие на сыпь; под этими пятнами виднелось что-то красное, синее и золотое – остатки стенной росписи, которая показалась десятнику ценной, – там была изображена тайная вечеря; фреску покрывал сплошной налет сырости; Йозеф увидел золотую чашу, ослепительно белую облатку, лицо Христа, светлое, с темной бородкой, и каштановые волосы святого Иоанна. – Посмотрите, господин Фемель, сюда, здесь нарисовано что-то темное, это кожаный кошелек Иуды. – Десятник осторожно стер сухой тряпкой белые пятна, благоговейно очистив кусок картины: двенадцать апостолов сидели вокруг стола, покрытого парчовой скатертью; Йозеф увидел ноги апостолов, края скатерти, пол зала тайной вечери, вымощенный плитами; он с улыбкой положил руку на плечо десятника и сказал: – Молодец, что позвал меня, фреску надо, конечно, сохранить, прикажите очистить и высушить ее, прежде чем предпринимать что-нибудь дальше. – И он уже собрался было уходить; на столе его ждали чай, хлеб и селедка; была пятница, и это можно было определить по тому, что в монастыре кормили рыбой. Марианна уже выехала из Штелингерс-Гротте, чтобы погулять вместе с ним, но вдруг, за секунду перед тем, как отвернуться, он увидел в углу картины, в самом низу, буквы "XYZX"; сотни раз, когда отец помогал ему готовить уроки по математике, он видел написанные его рукой "Y", "Y", "Z", и сейчас он увидел их вновь над пробоиной от взрыва между ногой святого Иоанна и ногой святого Петра; колонны трапезной были взорваны, высокие своды разрушены; уцелели только остатки стены с фреской тайной вечери и буквы "XYZX". – Что-нибудь случилось, господин Фемель? – спросил десятник и положил ему руку на плечо. – У вас ни кровинки в лице, или это из-за вашей зазнобы? – Да, из-за нее, – ответил он, – из-за нее. Можете не беспокоиться, большое спасибо, что позвали меня. Чай показался Йозефу невкусным, хлеб, масло и селедка тоже; была пятница, и это можно было определить по тому, что в монастыре кормили рыбой; даже сигарета показалась ему невкусной; он прошел через все здание, обогнул монастырскую церковь, вошел в подворье для паломников, осматривая все места, важные с точки зрения статики, но не нашел ничего, кроме одной-единственной маленькой буквы "х" в подвале монастырского подворья; почерк отца нельзя было спутать ни с каким другим, так же как его лицо, походку, улыбку, так же как чопорную вежливость, с какой он наливал вино или передавал за столом хлеб; то был его маленький "х", "х" доктора Роберта Фемеля, владельца конторы по статическим расчетам.
– Прошу тебя, прошу тебя, – сказала Марианна, – опомнись. – Я и так опомнился, – ответил он, отпустил акселератор, поставил левую ногу на педаль сцепления, а правой нажал на тормоз; машина заскрежетала и, вихляя во все стороны, придвинулась вплотную к большой букве "с" в слове "смерть"; пыль поднялась столбом, завизжали тормоза, к машине, махая руками, бежали встревоженные пешеходы, между словом "смерть" и скрещенными костями появился усталый ночной сторож, державший в руках котелок с кофе. – О боже, – сказала Марианна, – неужели надо было так пугать меня? – Прости, – сказал он тихо, – пожалуйста, прости меня. Я потерял контроль над собой. – Он быстро развернулся и уехал, прежде чем вокруг машины успели столпиться зеваки; четыре километра он вел машину с нормальной скоростью, держа руль одной левой рукой, а правой обнимая Марианну; так они миновали площадку для игры в гольф, где хорошо натренированные женщины и мускулистые мужчины старались добраться кто до шестнадцатой, кто до семнадцатой, а кто и до восемнадцатой лунки. – Прости, – сказал Йозеф, – ей-богу, я больше никогда не буду. – Он свернул с автострады, и теперь они ехали мимо живописных полей, вдоль тихой опушки леса. "XYZX" – эти же самые буквы он видел на светокопиях чертежей величиной с две почтовые открытки, которые его отец тасовал по вечерам, как колоду карт; "Вилла на опушке леса для издателя" – "XxX"; "Перестройка здания общества "Все для общего блага" – "YyY"; "Жилой дом для учителя на берегу реки" – один только "Y"; сегодня Йозеф увидел эти же самые буквы между ногой святого Иоанна и ногой святого Петра. Машина медленно проезжала по свекловичным полям, из-под широких зеленых листьев уже вылезали толстые корнеплоды, за жнивьем и лугами виднелся Козакенхюгель. – Почему ты не хочешь мне сказать, что случилось? – спросила Марианна. – Потому что я сам еще не разобрался, потому что не знаю, прав ли я. Может быть, это просто дурной сон; может быть, немного погодя я все тебе объясню, а может, и нет. – Но ты уже не хочешь быть архитектором? – Нет, – сказал он. – И потому мчался прямо на щиты? – Возможно, – ответил он. – Я всегда ненавидела людей, которые не знают цены деньгам, – сказала Марианна, – которые бессмысленно мчатся с недозволенной скоростью прямо на щит со словом "смерть" и без всяких оснований заставляют волноваться тех, кто наслаждается заслуженным отдыхом после трудового дня. – Но у меня были основания мчаться на щиты. – Йозеф поехал медленней, а потом остановил машину на песчаной дороге у подножия холма; он поставил машину у сосны с нависшими над дорогой ветвями. – Зачем ты остановился? – спросила она. – Пошли, – сказал он, – давай еще немножко погуляем. – Уже поздно, – возразила она, – твой дедушка наверняка приедет поездом четыре тридцать, а сейчас уже четыре двадцать. Йозеф вышел из машины, взбежал вверх по склону и, приставив руку к глазам, посмотрел в сторону Денклингена. – Да, – закричал он, – я вижу, поезд уже выходит из Додрингена; все та же старая пыхтелка, как в дни моего детства, и отходит она в то же время. Пошли, четверть часика они подождут. Он снова подбежал к машине, потянул Марианну с сиденья, а потом, взяв за руку, потащил за собой по песчаной тропинке вверх; они уселись на прогалине; Йозеф показал на равнину, его палец следовал за поездом, который шел мимо свекловичных полей, мимо лугов и жнивья к Кисслингену. – Ты даже не представляешь себе, – сказал он, – как хорошо я знаю окрестные деревни и как часто мы приезжали сюда этим поездом; после смерти матери мы почти все время жили в Штелингене или Герлингене, и я ходил в школу в Кисслингене; по вечерам мы бегали к этому поезду, потому что с ним приезжал из города дедушка, к этому самому поезду. Ты его видишь? Он как раз отходит от Денклингена; как ни странно, но мне всегда казалось, что мы бедные; пока была жива мать и пока бабушка жила с нами, нам давали меньше еды, чем другим детям, которых мы знали, и мне не разрешали надевать хорошую одежду, я носил только перешитые вещи, в нашем присутствии бабушка раздаривала чужим людям все хорошее, что мы получали из аббатства и из наших усадеб, – хлеб, масло, мед; нам самим приходилось есть искусственный мед. – И ты ненавидел свою бабушку? – Нет, сам не знаю почему, но у меня не было к ней ненависти; может быть, потому, что дедушка водил нас к себе в мастерскую и тайком угощал вкусными вещами; и еще он водил нас в кафе "Кронер" и кормил до отвала; он всегда повторял: "Мать и бабушка делают большое дело, очень большое дело… не знаю только, достаточно ли вы уже большие для таких больших дел". – В самом деле он так говорил? – Да. – Йозеф засмеялся. – Когда мать умерла, а бабушку увезли, мы остались с дедушкой, и с тех пор нам хватало еды; под конец войны мы почти все время жили в Штелингене; я слышал, как ночью взорвали аббатство; мы сидели тогда в Штелингене на кухне; крестьяне и все наши соседи кляли немецкого генерала, который приказал взорвать монастырь, и бормотали себе под нос "зачемзачемзачем". Через несколько дней к нам явился отец, он приехал в американском автомобиле, и его сопровождал американский офицер; отцу разрешили пробыть с нами всего три часа; отец привез нам шоколад, но нас испугала эта клейкая темно-коричневая масса, мы никогда не ели шоколада и согласились его попробовать только после госпожи Клошграбе, жены управляющего; отец привез госпоже Клошграбе кофе, и она сказала ему: "Не беспокойтесь, господин доктор, мы следим за вашими детьми, как за своими собственными", а потом прибавила: "Какой позор, что они взорвали аббатство, да еще перед самым концом войны"; отец ответил: "Да, позор, но, быть может, на то была воля божья"; госпожа Клошграбе возразила отцу: "Бывает, что люди выполняют не божью волю, а волю дьявола", отец засмеялся, и американский офицер тоже засмеялся; отец был с нами ласков, и я в первый раз увидел слезы у него на глазах; он заплакал, когда ему надо было уходить от нас; раньше я не предполагал, что он может плакать; он был всегда сдержан, не проявлял своих чувств; отец не плакал даже тогда, когда ему надо было возвращаться из отпуска в свою часть и мы провожали его; на вокзале все плакали: мать, бабушка, дедушка и мы с сестрой, – все, кроме него… Видишь, – сказал Йозеф, показывая на дым от паровоза, похожий на развевающийся флаг, – они только что прибыли в Кисслинген. – Сейчас дедушка отправится в аббатство, и там ему скажут то, что, собственно говоря, ты должен был сказать сам.
Я стер меловые буквы между ногой святого Иоанна и ногой святого Петра, а также маленький "х" в погребе подворья для паломников; он их не найдет, никогда не обнаружит и ничего не узнает от меня. – Три дня фронт проходил между Денклингеном и городом, – сказал Йозеф, – и мы с госпожой Клошграбе молились по вечерам за дедушку; потом он явился вечером из города, бледный и грустный, таким я его еще никогда не видел; он ходил с нами смотреть на развалины аббатства, бормоча то же, что бормотали крестьяне, то же, что бабушка постоянно бормотала в бомбоубежище: "зачемзачемзачем". – Наверное, он был счастлив, что ты помогаешь восстанавливать аббатство? – Да, – сказал Йозеф, – но я не могу больше давать ему это счастье; не спрашивай – почему; не могу, и все. Он поцеловал Марианну, зачесал ей за ухо прядь волос и еще раз провел рукой по ее волосам, стряхивая с них сосновые иглы и песчинки. – Отец вскоре вернулся из плена и забрал нас в город, несмотря на протесты дедушки, который уверял, что для нас было бы куда лучше, если бы мы росли не среди развалин. Но отец говорил: "Я не могу жить в деревне и хочу, чтобы мои дети были со мной, я их почти не знаю". Мы его тоже не знали и первое время дичились; мы чувствовали, что дедушка тоже боится отца. В то время все мы разместились в дедушкиной мастерской, потому что наш дом был непригоден для жилья; на стене в мастерской висел громадный план нашего города; все разрушенные здания были отмечены на нем жирными черными значками; делая уроки за дедушкиным чертежным столом, мы часто прислушивались к тому, что говорили отец, дедушка и другие взрослые, толпившиеся перед планом. Они часто спорили, потому что отец всегда повторял одно и то же: "Все это – долой… взорвать!" – и чертил букву "х" рядом с очередным черным значком, а остальные всегда возражали ему: "Боже избави, это невозможно"; отец говорил: "Сделайте это, до того как в город вернутся люди… сейчас здесь еще пусто и вам не надо ни с кем считаться; сметите все это с лица земли…" Но остальные отвечали ему: "Этот оконный проем сохранился еще с шестнадцатого века, а эта стена часовни – с двенадцатого"; тогда отец бросал грифель и говорил: "Хорошо, поступайте как знаете, но, поверьте мне, вы еще раскаетесь… поступайте как знаете, но меня увольте". Ему отвечали: "Дорогой господин Фемель, вы наш лучший специалист-подрывник, вы не можете бросить нас на произвол судьбы"; отец отчеканивал: "И все же я брошу вас на произвол судьбы, если мне придется считаться с каждым древнеримским курятником. По-моему, стены – это стены, и, поверьте, они отличаются друг от друга только тем, прочные они или нет, к черту, взрывайте эту дрянь, и все сразу станет на место". Когда они ушли, дедушка засмеялся и сказал: "О боже, ты ведь должен понять их чувства", но отец тоже засмеялся и ответил: "Я понимаю их чувства, только я их не уважаю", а потом добавил: "Пошли, дети, купим шоколаду", и он отправился с нами на черный рынок, там он купил себе сигареты, а нам шоколад; мы влезали с ним в темные полуразрушенные подъезды домов, карабкались по лестницам: отец хотел купить еще сигары для дедушки; он всегда покупал и никогда ничего не продавал; если мы получали хлеб и масло из Штелингена или из Герлингена, то брали в школу и его долю; отец разрешал нам отдавать продукты, кому мы захотим; однажды мы купили на черном рынке масло, которое сами только что подарили; в свертке все еще лежала записка госпожи Клошграбе, в которой говорилось: "На этой неделе я могу Вам послать, к сожалению, только один килограмм". Отец засмеялся и сказал: "Ну да, людям ведь нужны деньги на сигареты". Как-то к нам опять пришел бургомистр, и отец сообщил ему: "В развалинах францисканского монастыря я обнаружил грязь из-под ногтей, которая восходит к четырнадцатому веку, не смейтесь, это – четырнадцатый век, вполне доказано; грязь смешана с ворсинками от шерстяной пряжи, изготовлявшейся, как известно из достоверных источников, в нашем городе только в четырнадцатом веке; таким образом, мы имеем первоклассную культурно-историческую реликвию, господин бургомистр". Бургомистр ответил: "Вы заходите слишком далеко, господин Фемель", а отец возразил: "Я зайду еще дальше, господин бургомистр". Но тут засмеялась моя сестренка Рут, которая сидела рядом со мной и, сажая кляксы, писала что-то в своей тетради по арифметике; она вдруг звонко рассмеялась; отец подошел к ней, поцеловал ее в лоб и сказал: "Да, детка, это и впрямь смешно". Я почувствовал ревность, ведь меня отец еще ни разу не целовал в лоб; мы любили его, Марианна, но все еще немного побаивались, особенно когда он стоял перед планом с черным грифелем в руках и говорил: "Взорвать… долой все это". Отец был всегда строг, когда дело касалось моих занятий, он часто повторял: "Есть только два пути – либо ничего не знать, либо знать все; твоя мать ничего не знала, по-моему, она не закончила даже начальной школы; и все же я никогда не женился бы ни на какой другой женщине; одним словом, решай!" Мы его любили, Марианна; и когда я сейчас думаю, что в то время ему было немногим больше тридцати лет, мне просто не верится; мне всегда казалось, что он гораздо старше, хотя он вовсе не выглядел старым; иногда он даже был веселым, чего теперь с ним не бывает; по утрам, когда мы вылезали из своих кроватей, он уже стоял у окна, брился и кричал нам: "Война кончилась, дети", хотя война кончилась уже четыре или пять лет назад. – А теперь пошли, – сказала Марианна, – нельзя, чтобы они ждали столько времени. – Пусть подождут, – ответил он. – Я еще должен узнать, что было с тобой, овечка. Я ведь почти ничего о тебе не знаю. – Овечка, – повторила она, – почему ты меня так называешь? – Просто мне вдруг пришло в голову это слово, – ответил он, – скажи мне, что было с тобой; каждый раз, когда я замечаю, что у тебя такой же говор, как у додрингенцев, мне становится смешно, тебе он не идет; я знаю, что ты училась в тамошней школе, хотя ты и не оттуда родом; и еще я знаю, что ты помогаешь госпоже Клошграбе печь пироги, готовить и гладить белье.
|