Возвращаясь к статье Анны Павловой
В статье А. Павловой с самого начала удивляет то, что вполне правильные утверждения иллюстрируются сомнительными примерами; кроме того, автор делает из этих утверждений выводы, прямо противоречащие логике и здравому смыслу. Как уже говорилось, статья, начинается с обсуждения «переводческих лакун». Автор справедливо отмечает, что наличие той или иной лакуны (переводческой или внутриязыковой) может быть обусловлено самыми разными причинами, так что затруднительно предсказать ее на основе общих соображений. Факт бесспорный, хотя едва ли нуждавшийся в особом подтверждении. Но примеры, посредством которых А. Павлова «подкрепляет» констатацию этого факта, далеко не столь бесспорны. Так, она пишет: «Можно сказать по-русски удешевлять (делать дешевле), но нельзя *удорожать (делать дороже). Тем не менее есть экономические факторы, способствующие дороговизне, они вызывают рост цен. Более того, рост цен для современной России — явление более распространенное, чем их падение» [6]. Однако, обратившись к «Национальному корпусу русского языка» (http://www.ruscorpora.ru, далее – НКРЯ), мы легко обнаружим, что глагол удорожать встречается в современной русской речи не так уж редко и более того, по данным НКРЯ, чаще, чем глагол удешевлять. В статье А. Павловой утверждается, что «не удается с легкостью перевести короткое предложение Wie ein Wurm nagte das Elend in meinem Herzen (H. Heine)», потому что «у глагола глодать в этом значении формы прошедшего времени нет» [4]. Достаточно обратиться к «Малому академическому словарю» [Словарь 1981], чтобы обнаружить пример, в котором глагол глодать в рассматриваемом значении употреблен в прошедшем времени: Чиновничье честолюбие, должно быть, сильно его глодало (Писемский). В текстах на русском языке, в том числе современных, нетрудно обнаружить и другие аналогичные примеры: Досадное, тревожное чувство зависти глодало душу (Федор Шаляпин); Неясная тоска глодала всех без исключения граждан СССР (Евгений Попов); …глодало ощущение какого-то несчастья, которое постигло меня в те часы, пока я спал (Елена Хаецкая); …любопытство глодало меня изнутри, как червь (Андрей Халов). Далее, А. Павлова утверждает, что человеку, который «нам надоел своим занудством», мы «из фонетических соображений» [5] не можем сказать: Ну что ты за зануда! (она даже снабжает это предложение звездочкой). Несложный поиск в электрическом Интернете дает сотни примеров употребления этой фразы. Наконец, А. Павлова пишет: «…пока не заходит речь о сравнении с другим языком, никто и не заметит пробела в собственном» [6]. Разумеется, это не так: множеству носителей русского языка (даже детям) прекрасно известна дефектность парадигм глаголов убедить и победить (нет форм первого лица единственного числа простого будущего времени) или существительного мечта (нет формы родительного падежа множественного числа). «Лакунам» посвящен почти весь первый раздел статьи А. Павловой (его заголовок «Мысль и язык: свобода или детерминизм?» не дает адекватного представления о его содержании). Однако на протяжении всего раздела автор не поясняет, какое отношение «лакуны» имеют к возможности понимания культуры через язык (которой, казалось бы, посвящена статья). Можно пытаться понять культуру на основании того, что есть в обслуживающем ее языке, но извращением была бы попытка понять культуру на основании «лакун». Пожалуй лишь одно из замечаний в этом разделе имеет хотя бы косвенное отношение к проблемам взаимосвязи языка и культуры: А. Павлова отмечает, что многие явления, вполне распространенные в культуре, не имеют в соответствующем языке однословного обозначения, и упоминает в связи с этим такие действия, как кататься на велосипеде, ходить пешком, разговаривать по телефону, отдыхать с палаткой, плавать на байдарке. Само по себе это наблюдение тоже не содержит ничего нового: в предисловии к английскому переводу «Приглашения на казнь» (Invitation to a Beheading) Владимир Набоков даже писал о проекте словаря толкований, которым недостает заглавных слов (и предлагал статью ‘сокращать, расширять или иным образом изменять или заставлять изменять с целью запоздалого совершенствования свои собственные произведения при переводе’[7]). Более того, А. Павлова не объясняет, почему для нее важны именно однословные наименования и чем ее не устраивают приведенные ею словосочетания[8]. Некоторый резон в этом можно усмотреть в связи с понятием «языковая картина мира» (которое, как мы помним, может играть важную роль в попытках понять культуру на основе языковых данных). Дело в том, что разного рода неассертивными смыслами, шлейфом ассоциаций чаще обрастают лексические единицы, а не свободные словосочетания. Поскольку именно неассертивные компоненты значения являются конституирующими для языковой картины мира, а на ее основе и осуществляется соотнесение языка с культурой, понятно, что для темы статьи наличие однословного наименования (но не его отсутствие) может играть определенную роль. Однако в статье А. Павловой об этом эксплицитно ничего не говорится. В следующем разделе, озаглавленном «Языковая картина мира и речевая деятельность» автор, действительно, обращается к понятию языковой картины мира и сообщает, что «рассуждения о статичной, данной человеку при рождении "языковой картине мира"» являются «умозрительно-идеологическими построениями» [8]. Точнее было бы сказать, что они являются полнейшим абсурдом. Как известно, язык (а значит, и языковая картина мира) вовсе не даются человеку «при рождении»; ребенок овладевает языком (и соответствующей языковой картиной мира) постепенно. Возможно, А. Павлова имела в виду «семантические примитивы» (элементарные концепты), которые А. Вежбицка и К. Годдард считают врожденными и тем самым универсальными (являющимися принадлежностью всех языков и культур). Но они-то как раз и не относятся к языковой картине мира! В радикальной форме тезис о врожденности большинства концептов (включая, напр., такие, как ‘охота’, ‘убеждать’, ‘убить’, ‘стол’ и даже ‘бюрократ’ и ‘карбюратор’) отстаивается Н. Хомским и Джерри Фодором: в соответствии с их теорией, концепты во всей (или почти всей) их сложности принципиально доступны еще до опыта. «Дети в основном усваивают ярлыки для концептов, которые они уже имеют» [Chomsky 1991: 29][9]; но в теории Хомского и Фодора вообще нет места понятию «языковая картина мира». Я не знаю, является ли представление о языковой картине мира, «данной человеку при рождении», собственным изобретением А. Павловой или она где-то столкнулась с таким представлением. В любом случае это представление никак нельзя признать удачным изобретением. В целом рассуждения А. Павловой о «языковой картине мира» изложены запутанно и неясно. Так, упоминая выражения, связанные с частями тела (напр., те, в которых сердце предстает как вместилище чувств), она говорит, что они «настолько же свидетельствуют о различии в мышлении целых народов, насколько и не свидетельствуют» [8]; что означает этот оборот, понять не так просто (как и не вполне ясно, что она понимает под «мышлением целых народов»). Как можно заключить из дальнейшего, здесь выражается сомнение в том, что понятие «языковая картина мира» имеет научную ценность. Но и это сомнение выражено в туманных выражениях. А. Павлова пишет: «Система метафор позволяет заключить, что в языке есть система метафор» [8-9] (замечание, безусловно, справедливое и глубокомысленное). И далее: «"Убежденность" носителей русского языка в том, что любовь живет в сердце, потому что такова их "наивная картина мира", не более чем фикция» [9]. Некоторая синтаксическая неоднозначность приводит к тому, что остается неясным, что именно А. Павлова называет «фикцией» и в каком смысле она употребляет это слово. Как можно понять, она подвергает сомнению две идеи: о том, что конвенциональные метафоры могут свидетельствовать о некоторых особенностях языковой картины мира, и о том, что особенности языковой картины мира могут оказывать влияние на какие-то представления носителей соответствующего языка. По поводу первой из этих идей можно заметить, что метафоры, как и устойчивые сравнения и производные слова, бывают основаны на коннотациях (т. е. как раз на тех смысловых компонентах, которые являются конституирующими для языковой картины мира) и могут свидетельствовать о наличии таких коннотаций. О том, что слово свинья в русском языке вызывает представление о нечистоплотности, свидетельствуют оборот грязный как свинья и глагол свинячить; о наличии у слова лиса коннотации хитрости свидетельствует переносное (метафорическое) значение этого слова ‘хитрый человек’ (и оборот хитрый как лиса). Кроме того, следует учитывать возможность совмещения значений, как в строке Михаила Лермонтова Пустое сердце бьется ровно: в ней сердце выступает и в своем основном значении (поэтому оно бьется) и в как вместилище чувств (поэтому оно названо пустым, что свидетельствует о неспособности чувствовать). Переходя к вопросу о соотношении языковой картины мира и представлений носителей языка, можно заметить, что наличие у носителей русского языка представления, согласно которому люди думают головой, а чувствуют сердцем, подтверждается целым рядом фактов, причем не только языковых. Вспомнив нечто, мы можем хлопнуть себя по лбу (а не по груди); задумавшись, чешем в затылке (а не в районе сердца); напротив того, переволновавшись, человек хватается за сердце (и мы понимаем, что от волнения может стать плохо с сердцем). Таким образом, сомнения А. Павловой по поводу означенных двух идей представляются безосновательными. Дальнейшие рассуждения А. Павловой, направленные на то, чтобы поставить под сомнение понятие языковой картины мира, тоже не достигают своей цели. Она зачем-то приводит примеры не отмеченных в словарях окказионализмов и окказиональных метафор (то, что они встречаются в речи,– факт общеизвестный), и остается непонятно, хочет ли она этим сказать, что их следовало бы включить в словари или что словари вообще не нужны. Далее она отмечает: «Русский язык, каким он был двадцать лет тому назад, — это не нынешний русский язык. Изменились значения множества слов… Возникла масса новых слов и исчезла масса прежних» [10]. Можно согласиться с тем, что «лексическая система подвижна и переменчива», и никакой словарь не может отразить все появляющиеся новые слова и значения, которые появляются в языке. Однако, несмотря на это, лексикографическая работа не становится бессмысленной, и словари остаются самым востребованным лингвистическим продуктом. Из того, что язык изменяется, никак не следует формулируемое А. Павловой недоумение: «Какой смысл говорить о языковой картине мира, если вчера она была одна, а завтра другая и если она не совпадает у различных социальных групп?» [10]. Это рассуждение можно было бы отнести к любому синхронному лингвистическому описанию: если следовать такой логике, можно сказать, что не имеет смысла заниматься фонетикой, морфологией, синтаксисом, поскольку в истории языка изменяются и произносительные нормы, и морфология, и правила построения синтаксических конструкций. Вопрос о соотношении синхронии и диахронии в лингвистическом описании довольно сложен, но странно на основании того, что язык непрерывно изменяется, делать вывод, что синхронное описание языка вообще не имеет смысла. Напротив того, корректно описать изменения можно как раз на основе сравнения двух синхронных состояний языка: более старого и более нового (понимая, что в «старом» уже содержались зародыши «нового», а в «новом» сохраняются следы «старого»). Дальнейшие рассуждения А. Павловой о соотношении языка и мышления можно пропустить, поскольку они не имеют непосредственного отношения к теме статьи – проблеме соотношения языка и культуры. Но наконец она переходит к указанной теме, и следующий раздел так и называется: «Соотношение языка и культуры». В этом разделе А. Павлова замечает, что «в рамках русской культуры в составе СССР существовало несколько культурных сообществ, члены которых были объединены относительной общностью взглядов, привычек, традиций, стереотипных представлений, образа жизни: номенклатура, КГБ (тесно связанный с номенклатурой), госслужащие, военные, рабочие, колхозники, интеллигенция» [11]. (Можно согласиться с А. Павловой, когда она пишет: «Языки (идиолекты) у перечисленных социальных групп были в чем-то схожи, а в чем-то различны, и вопрос о том, чего в них было больше — сходства или различий — однозначного ответа не имеет» [11]. Необходимо только сделать поправку, состоящую в том, что термин «идиолект» принято использовать по отношению к индивидуальным особенностям языка одного лица; если же речь идет о социальной группе, уместнее использовать термин «социолект».) Далее она перечисляет некоторые речевые штампы, использовавшиеся в языке советской пропаганды, и сообщает, что «ни в одной из групп — внутри группы — этими штампами в обиходной речи никто не пользовался» [11]. Я не знаю, откуда у А. Павловой сведения о том, какими языковыми средствами пользовались в бытовой речи представители номенклатуры и сотрудники КГБ; но весьма вероятно, что рисуемая пропагандистскими штампами картина не была характерна для их бытовой культуры, так что отсутствие этих выражений в их бытовой речи не должно вызывать удивления. Однако умозаключение, которое делает А. Павлова, оказывается весьма неожиданным: «Если же рассматривать язык как источник культуры, то можно прийти к прямо противоположным выводам: раз в советское время говорили о трудовой вахте и о соцобязательствах по перевыполнению пятилетнего плана — значит, так думали (считали) — значит, такова и была тогда русская культура» [11]. По этому поводу она пишет: «Это неверная последовательность выводов, и она не имеет отношения к реальности» [11]. С тем, что приведенное умозаключение «не имеет отношения к реальности», пожалуй, можно согласиться; однако дело здесь не в «неверной последовательности выводов», а в том, что оно исходит из ложных посылок. Во-первых, странно рассматривать язык как «источник культуры»: язык является необходимым условием существования культуры и отражает ее, но никак не является ее «источником». Во-вторых, А. Павлова только что сообщила нам, что в быту эти штампы как раз не употребляли, так что неопределенно-личная конструкция «в советское время говорили» может ввести в заблуждение. В то же время с полным основанием можно говорить, что они заключали в себе элементы картины мира, которая навязывалась советской пропагандой. При этом следует заметить, что некоторые советизмы проникали в бытовую речь, и это можно рассматривать как свидетельство того, что соответствующие представления стали частью бытовой картины мира. Так, слово жилплощадь предполагало, что в СССР жилье не является собственностью живущих в нем людей, а принадлежит государству, которое распределяет его по своему усмотрению, и это представление вошло в сознание множества советских людей. Поэтому слово жилплощадь активно использовалось применительно к советской жизни, но странно было бы сказать (кроме как в шутку) *жилплощадь в Париже [Левонтина 1995: 96]. Далее в рассматриваемом разделе А. Павлова обращает внимание на гетерогенность культуры и на то, что границы между культурами не обязательно совпадают с границами между языками. В самом деле, признание гетерогенности культуры является необходимой предпосылкой изучения соотношения культуры и языка. Здесь я позволю себе процитировать заключительные фразы моей статьи [Шмелев 2000] (вошедшей в книгу [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005]): «Границы между системами этики находят отражение в языке, но не совпадают с границами между языками. И поэтому мы можем (разумеется, с некоторой долей условности) говорить о традиционных христианских этических представлениях, современных секулярных представлениях и т. п.; но едва ли есть основания выделять особую “русскую этику”, “англосаксонскую этику”, “французскую этику” без дальнейших уточнений». Впрочем, мне представляются допустимыми и такие абстракции, как «европейская культура» (обслуживаемая разными языками) или «русская культура». Любопытно, что и А. Павлова как будто признает, что можно обнаружить некоторые черты, характерные для русской культуры в целом, но в качестве примеров приводит довольно маргинальные характеристики: «…не принято дарить на праздники четное количество цветов. День во многих семьях принято завершать чаепитием. Не принято здороваться за руку или целовать друг друга "через порог". На пожелание "Ни пуха ни пера!" полагается ответить "К черту!"» [13]. По большей части речь в этом отрывке идет о распространенных суевериях (вовсе не разделяемых всеми русскими). Ясно, что можно было бы найти более убедительные примеры: так, на обед в качестве первого блюда у русских принято есть суп, в качестве второго – твердое блюда, а завершается обед десертом. Не принято здороваться с человеком, если вы уже ранее виделись в этот же день. Вежливое обращение к знакомому, но не близкому человеку предполагает именование его по имени-отчеству. Впрочем, допустив что русская культура – «это не миф, она реально существует, даже будучи выражена очень небольшим набором общих для всех групп населения ценностных доминант, стереотипных представлений, привычек и традиций», А. Павлова настаивает на том, что уж заведомо «единого русского языка не существует» [14]. В подтверждение этого она ссылается на исследование [Черняк 2009], в котором отмечается различие лексиконов разных поколений современного российского общества. То, что язык, и в частности его лексический состав, подвержен временному, региональному и социальному варьированию,– вещь общеизвестная. Но это никому не мешает составлять словари и грамматические описания языков, абстрагируясь от указанного варьирования. Кроме того, сам факт наличия культурного и языкового варьирования позволяет поставить вопрос о том, как эти два типа варьирования коррелируют друг с другом (в цитированной статье В.Д. Черняк как раз и делает выводы о различии лексиконов и, как следствие, взаимном непонимании поколений как результате разных культурных кодов). Варьирование культуры и языка никоим образом не указывает на отсутствие связи между ними. Вопросы «лингвокультурологии» в статье А. Павловой В нескольких последующих разделах А. Павлова обращается к вопросам «лингвокультурологии», и выясняется, что ее представления о соответствующем круге лингвистических дисциплин довольно фантастичны. В разделе, который называется «Причины появления лингвокультурологии», она обсуждает вопрос о причинах «появления лингвокультурологии именно в России и именно в конце XX в.» [15], и не вполне ясно, действительно ли А. Павлова считает, что «именно в России и именно в конце XX в.» соотношение языка и культуры было впервые подвергнуто научному изучению. Название «лингвокультурология» (повторю, не слишком удачное) действительно появилось в России в конце XX века, но сама проблематика давно известна в мировой науке и изучается в рамках таких дисциплин, как этнолингвистика, антропология, лингвистическая прагматика, социолингвистика. Приписывать России приоритет создания новой научной дисциплины на основании того, что для нее было изобретено название, все равно что утверждать, будто паровоз изобрели русские, на том основании, что слово «паровоз» возникло на русской почве (и, кстати, в отличие от «лингвокультурологии», составлено из русских по происхождению корней). Понятно, что вопрос о «причинах» придуманного явления (появления лингвокультурологии именно в России в конце XX века) не имеет смысла; но все же упомяну, что в качестве одной из таких причин А. Павлова видит «отказ от марксизма как теоретической базы всех наук при советской власти» [16]. Интересно, действительно ли она считает, что все советские лингвисты были марксистами (не спорю, такие были, и даже среди весьма крупных лингвистов, а некоторые остаются марксистами и поныне, но все же, по моей субъективной оценке, для большинства лингвистов было характерно резко отрицательное отношение к марксизму, тем более что он был официальной идеологией господствующего тоталитарного режима). Надобно признать, что с основными подходами, лежащими в основе изучения соотношения языка и культуры, А. Павлова знакома не очень хорошо. Поэтому многие высказывания (подчас неудачно сформулированные) она интерпретирует совершенно неверно. Характерным примером может служить ее комментарий к некоторым высказываниям, касающимся названий чувств в разных языках. Она удивленно замечает, что некоторые исследователи (в сноске она упоминает книгу [Шаховский 2009]) «пишут: человек испытывает те эмоции, которые ему подсказывает его родной язык», и комментирует: «Свободы нет, следовательно, не только в мыслях, но и в чувствах. Всем управляет язык-демиург» [15]. Но дело в том, что культурной значимостью обладает не то, что чувствует человек «на самом деле»[10], а то, о чем он способен поведать другим, а это как раз определяется свойствами языка, которым он пользуется (не обязательно родного). В следующем разделе, озаглавленном «Цель и методы лингвокультурологии»[11], А. Павлова пишет: «…лингвокультурология исходит из того, что эпоха универсализма миновала и что в языках пора, наконец, отыскать и описать их специфические черты» [16]. По этому поводу она замечает, что сама по себе «задача описания специфических черт языков не вызывает возражений», и даже признает, что некоторые «специфические признаки языков действительно можно связать с культурными традициями, историей, стереотипами» [16]. Однако она указывает, что «методологически обнаружение абсолютно всех специфических характеристик того или иного языка представляется недостижимой целью», поскольку «для ее осуществления требовалось бы сравнить не только все языки, но и все диалекты мира друг с другом» [17]. Замечание справедливое, но ведь никто и не ставит перед собою недостижимой цели обнаружения «абсолютно всех специфических характеристик того или иного языка»; как правило, лингвисты удовлетворяются тем, что обнаружили хотя бы некоторые такие характеристики и продемонстрировали их лингвоспецифичность, а для достижения этой последней цели часто достаточно сравнения с каким-то одним языком или даже внутриязыкового сравнения (с более ранним состоянием того же языка или сравнением разных его региональных вариантов). Но в связи с этими замечаниями А. Павловой любопытно отметить, что в предыдущем разделе в качестве источников «появления лингвокультурологии» в России она упомянула (вредное, с ее точки зрения) влияние работ А. Вежбицкой и даже не замечает, что это противоречит тезису, согласно которому «лингвокультурология исходит из того, что эпоха универсализма миновала». Дело в том, что А. Вежбицка является одним их самых бескомпромиссных сторонников универсализма, и вся ее лингвистическая деятельность последних десятилетий базируется на представлении, согласно которому значения всех без исключения выражений всех языков могут быть описаны при помощи ограниченного набора врожденных и уже потому универсальных концептов (семантических примитивов). Далее А. Павлова переходит от задачи обнаружения всех лингвоспецифичных явлений к более узкой задаче обнаружения слов с лингвоспецифичной семантикой и задается вопросом: «Как же находить эти специфические элементы?» [17]. Вообще-то ответ на этот вопрос представляется очевидным: необходимо подвергать лексические единицы детальному семантическому анализу, включающему семантический эксперимент, сопровождая такой анализ межъязыковым или внутриязыковым сопоставлением с предполагаемыми аналогами анализируемого слова. Если окажется, что слово не имеет точного семантического соответствия в языках (или разновидностях языка), с которыми проводится сопоставление, то его следует признать лингвоспецифичным. Но почему-то эта процедура, вытекающая из здравого смысла, А. Павлову не устраивает (возможно, потому, что семантический анализ – вещь трудоемкая, он предполагает исследование большого числа контекстов, в которых может употребляться анализируемая единица). Она пишет: «Приходится искать другой выход из положения: лингвоспецифическими и непереводимыми объявляются так называемые "ключевые слова" культуры» [17]. Несколько загадочным оказывается пассивный залог «объявляются»: кем объявляется, в тексте статьи не говорится, и ссылки нет. Остается допустить, что это предложение самой А. Павловой, и приходится признать, что предложение крайне неудачное. Не касаясь вопроса о «непереводимости» (само понятие без дополнительных пояснений является довольно неопределенным), замечу, что, во-первых, лингвоспецифичное слово вовсе не обязательно дает ключ к пониманию культуры[12], а во-вторых, избежать трудоемкого семантического анализа таким образом все равно не удастся. Определить, есть ли основания относить лексическую единицу к «ключевым словам культуры», можно только на основе предварительного детального семантического анализа, который позволит установить, содержатся ли в семантике слова компоненты, соотносимые с существенными особенностями соответствующей культуры. Следующий раздел А. Павлова называет «Некоторые вопросы к лингвокультурологии», однако начинает его вовсе не с вопроса, а с чрезвычайно странного утверждения: «Итак, "концепты" — это то же, что "ключевые идеи" или "ключевые слова" культуры» [19]. Слов «итак», по-видимому, призвано создать иллюзию, будто это утверждение следует из чего-то ранее сказанного. Между тем утверждение представляется очевидной нелепостью. Как известно, слово является двусторонней единицей, имеющей как план содержания, так и план выражения, тогда как концепты и идеи относятся исключительно к плану содержания. Различия между концептами и «ключевыми идеями» культуры также вполне очевидны: как мы знаем, тот или иной концепт стоит за каждой языковой единицей, в частности – за каждым словом[13], но едва ли кто-то решится без оговорок утверждать, что концепты ‘поверхность’ или ‘карбюратор’ скрывают за собою какие-либо «ключевые идеи культуры». Сделав это странное утверждение, А. Павлова переходит к «вопросам к лингвокультурологии». Представляется, что для ответа на них не обязательно быть специалистом в области лингвокультурологии; достаточно простого здравого смысла. Поскольку А. Павлова занумеровала свои вопросы, удобно следовать за ее нумерацией.
Задав свои вопросы, А. Павлова пишет: «…лингвокультурология не только не отвечает на эти вопросы — она и не собирается на них отвечать. Он
|