Студопедия — Гипотеза Сепира-Уорфа, лингвистическая семантика и лингвокультурология
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Гипотеза Сепира-Уорфа, лингвистическая семантика и лингвокультурология






Следующий раздел статьи А. Павловой озаглавлен «Неогумбольдтианство и лингвокультурология». Начинается он с обсуждения неогумбольдтианства в собственном смысле слова (упоминаются работы Л. Вайсгербера) и гипотезы Сепира-Уорфа, известной также как «теория лингвистической относительности» (напомним, что Э. Сепир и позднее Б. Уорф разрабатывали свои теории, не опираясь на работы Вильгельма Гумбольдта)[16].

Впрочем, неогумбольдтианство в собственном смысле слова только упоминается, но подробно не рассматривается в статье А. Павловой (а центральное в этой теории понятие «поля» даже не упоминается). Она сосредоточивается на гипотезе Сепира-Уорфа, что совершенно понятно, поскольку именно эта гипотеза сейчас заново обретает популярность в мировой лингвистике.

Рассказав об экспериментах, направленных на то, чтобы установить корреляцию между языковым строем и поведением носителей языка, А. Павлова высказывает мнение, что «доказать гипотезу лингвистической относительности так же невозможно, как и опровергнуть» [22]. Однако дальше она пускается в рассуждения, выражающие ее скепсис по поводу гипотезы Сепира-Уорфа, и приходится признать, что эти рассуждения базируются на столь же примитивных, сколь и абсурдных примерах; кажется, до такой степени примитивности не доходили даже самые отчаянные вульгаризаторы рассматриваемой гипотезы. Так, она сообщает, что немцы[17] «иначе "выстраивают" двузначные числительные, чем другие европейские народы: сначала называют единицы, потом десятки», и отмечает: «…никто не сумел заметить особенностей поведения немцев при оперировании числительными по сравнению с носителями других языков» [23]. Можно напомнить, что при обозначении чисел от 21 до 99 немецкий язык вовсе не уникален среди европейских языков[18]. Но важнее здесь то, что А. Павлова совершенно не объясняет, почему порядок упоминания единиц и десятков при обозначении чисел от 21 до 99 должен как-то влиять на «поведение при оперировании числительными». Далее А. Павлова утверждает, что на основании наличия в немецком языке рамочных конструкций (с постановкой отделяемой приставки в конец предложения) можно было бы «предположить, что привыкшие к такой грамматике немцы по сравнению с другими европейцами обладают особо цепкой памятью или повышенным вниманием» [23]. Но такие свойства индивида, как цепкость памяти и повышенное внимание, не зависят от используемого языка и не имеют отношения к гипотезе Сепира-Уорфа.

Если уж использовать примитивные, но хотя бы корректные примеры, можно упомянуть грамматический род существительных в тех языках, в которых он есть. Наблюдается следующая закономерность, отчасти подтверждающая гипотезу Сепира-Уорфа: при олицетворении пол, как правило, соответствует роду. В русском языке заяц мужского рода, а белка – женского, и мы можем представить себе маскарад, на котором мальчики наряжаются зайчиками, а девочки – белочками (если бы было наоборот, это воспринималось бы как своего рода травестия). Русскую сказку о царевне-лягушке может быть трудно перевести на немецкий язык, поскольку по-немецки Frosch – слово мужского рода (заметим, что лягушка олицетворяется как мужчина не только в немецком, но и в английском языке, в котором, как известно, существительные не имеют грамматического рода). Сходные трудности возникают при переводе сказки Корнея Чуковского «Муха-цокотуха», в которой комар освобождает муху от злодея старика паука и говорит ей: «…теперь душа-девица / На тебе хочу жениться».

Однако ни Э. Сепир, ни Б. Уорф вообще не использовали понятие языковой картины мира, поэтому обсуждение гипотезы Сепира-Уорфа увело нас далеко в сторону (заметим, что в работах Л. Вайсгербера понятие «языковой картины мира», напротив, активно используется, однако не в том значении, которое принято в современной семантике). И далее А. Павлова переходит к общефилософскому вопросу о возможности использовать недоказанные гипотезы в качестве основы научных построений, а затем без всякого перехода сообщает: «…уже пресуппозиция существования единой вневременной и внеисторической национальной культуры представляется сомнительной» [23]. Слово «пресуппозиция» здесь весьма неуместно, и никакой «сомнительности» я здесь не вижу: кажется очевидным, что никакой «единой вневременной и внеисторической национальной культуры» существовать не может. К сожалению не удается установить, сама А. Павлова придумала такую «пресуппозицию» или где-то ее обнаружила: ссылок она не дала.

Дальше она без всякого перехода сообщает, что ей кажется «несостоятельной» «идея жесткой и нерасторжимой связи между языком и культурой», и приводит следующую цитату, которую почему-то называет «плодом одного из лингвокультурологических исследований»: «Англичанин — практик, он всегда руководствуется разумом, а не чувствами. <…> Характер англичанина тесно переплетается с характером моря <…>. Истоки превосходства английской нации над другими, как представляется, следует искать не только в имперском величии царицы колоний (как это принято делать), <…> а в островном положении Великобритании» [24]. Какое отношение эта цитата имеет к наличию или отсутствию связи между языком и культурой, она не поясняет; между тем в ней ничего не говорится ни о языке, ни о культуре. Почему она названа «плодом лингвокультурологического исследования» и в чем состояло само исследование, тоже остается неясным: в цитате речь идет о «характере англичанина», «островном положении Великобритании» и тому подобных вещах, которыми лингвокультурология не занимается. Добавим, что по поводу приведенной цитаты А. Павлова пишет: «Над подобными текстами смеются даже студенты-первокурсники» [24]. Независимо от качеств цитируемого текста, замечу: забавно, что суд «студентов-первокурсников» оказывается едва ли не главным критерием при оценке научного сочинения.

Дальше А. Павлова упоминает «список ключевых слов» из книги «Лингвокультурология» В.В. Воробьева и комментирует его: «Каких только необыкновенных качеств некоего усредненного русского человека мы не находим!» [24]. Выражение «ключевые слова» употреблено несколько загадочно, поскольку не сказано, для чего эти слова являются «ключевыми». Бывают слова, ключевые для понимания какого-то текста (причем понятно, что для разных текстов такие «ключевые слова» разные); бывают слова, ключевые для языковой картины мира или каких-то ее фрагментов (напр., русские пространственные предлоги для концептуализации пространства в русском языке), бывают слова, ключевые для культуры (напр., для русской культуры последних двух столетий «ключевым» можно считать слово интеллигенция). Кроме того, как бы ни понимать выражение «ключевые слова», совсем непонятно, какое отношение они имеют к качествам «усредненного русского человека». Казалось бы сама А. Павлова чуть выше задавалась вопросом, «кем и как определяется "усредненность" "русского" человека», а теперь, не сформулировав никакого определения, оперирует этим понятием как ни в чем не бывало.

После этого она переходит к нашей книге [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005], хотя ни здесь, ни далее не упоминает ни одного из теоретических представлений, на которых основываются наши исследования. Она утверждает, что в нашей книге «можно обнаружить» «подробный список "ключей" русской культуры», и называет их: «…тут и щепетильность, и любовь к справедливости, и жалостливость, и надежда на «авось», и тоска с удалью и широкими / бескрайними просторами, и правда / истина, и свобода / воля, и душа» [24]. Однако она не объясняет, что она понимает под «ключами русской культуры», а на страницах, на которые она ссылается, никаких списков вообще нет. Правда, во введении к нашей книге содержится список ключевых идей русской культуры [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005: 11], и, вероятно, уместно привести этот список (сохраняя нумерацию), чтобы легко можно было убедиться, как он непохож на список, приводимый А. Павловой (в оригинале при каждой из идей приводится ряд слов, в которых эта идея выражена):

1. Идея непредсказуемости мира.

2. Чтобы что-то сделать, необходимо мобилизовать свои внутренние ресурсы, а это трудно.

3. Чтобы человеку было хорошо внутри, ему необходимо большое пространство снаружи; однако если это пространство необжитое, то это создает внутренний дискомфорт.

4. Внимание к нюансам человеческих отношений.

5. Идея справедливости.

6. Оппозиция «высокого» и «низкого».

7. Хорошо, когда другие люди знают, что человек чувствует.

8. Плохо, когда человек действует из соображений практической выгоды.

Можно было бы предположить, что под «ключами» А. Павлова понимает не ключевые идеи, а ключевые слова. Однако список слов, проанализированных в нашей книге, приведен в ней в «Указателе лексем» (стр. 511-524) и включает более 200 единиц; понятно, что коротенький список А. Павловой не может дать о нем сколько-нибудь адекватного представления (тем более что, скажем, слова щепетильность в «Указателе» вообще нет, поскольку в книге оно не анализируется).

Далее в статье А. Павловой приводится ряд цитат из нашей книги; вне контекста цитаты часто непонятны, и тем более непонятно, почему А. Павлова усматривает в этих цитатах «идею национальной исключительности». Никаких комментариев к этим цитатам в статье А. Павловой нет, за исключением последней цитаты из статьи И.Б. Левонтиной «Милый, дорогой, любимый…», посвященной ласковым обращением в русском языке. В своей статье И.Б. Левонтина рассматривает типологические параллели к русским ласковым обращениям (таким, как любимый, дорогой, зайка и т. д.) и отмечает, что особняком стоит обращение родной [19]. В связи с этим она пишет: «Родственная теплота служит образцом доброго отношения к людям вообще. Здесь русский язык… подсказывает человеку готовность обнять родственной любовью весь мир». В своем комментарии в сноске А. Павлова отвечает: «Если "русский человек" склонен к "доброму отношению к людям" и готов "обнять родственной любовью весь мир", …то почему в этом языке нет эквивалентов для элементарных слов, обозначающих доброе отношение к людям и даже просто самих людей как объектов этого отношения: hilfreich, hilfsbereit, Mitmensch? Прилагательные приходится переводить словосочетаниями: кто-либо всегда готов прийти на помощь, всегда выручит. А слово Mitmensch и вовсе не переводится» [25]. Легко видеть, что реплика А. Павловой не имеет отношения к существу дела. Во-первых, странно приписывать, как это делает А. Павлова, «русскому человеку» особую склонность к «доброму отношению к людям» (понятно, что сделать такой вывод из приведенного высказывания И.Б. Левонтиной можно только при крайней недобросовестности или невнимательности); во-вторых, в приведенных немецких выражениях нет ни намека на родственные чувства[20].

В следующем абзаце А. Павлова делает еще более удивительные открытия, касающиеся нашей книги. Она пишет: «Около сорока раз в кавычках и без кавычек в книге встречаются мифологемы национальный характер, национальная ментальность, русское видение мира, русское мироощущение и даже русская душа — как синонимы словосочетания русская языковая картина мира» [25]. Здесь совсем трудно понять, зачем А. Павловой понадобилось прибегать к столь незатейливой выдумке: всякий может убедиться, что в нашей книге ни единого разу не употреблено ни одно из приведенных сочетаний в качестве синонимов термина русская языковая картина мира. [21]

Вывод, который А. Павлова делает в этом абзаце столь же странен: она почему-то называет ключевые идеи русской языковой картины мира, рассмотренные в нашей книге, «этностереотипами» и пишет, что эти «этностереотипы» в нашей книге «предстают… выразителями и репрезентантами общенациональной культуры, якобы единой, вневременной, внеисторической, вечной, неизменной и неизбывной» [25]. На самом деле в нашей книге мы не только неоднократно подчеркиваем неоднородность и историческую изменчивость русской культуры (никакая «общенациональная» культура в ней вообще не рассматривается), но и приводим множество данных, свидетельствующих об этой неоднородности и исторической изменчивости. Мы анализируем культурные и связанные с ними языковые изменения, происходившие на протяжении XIX-XX веков; но даже в отвлечении от представленного и проанализированного нами материала довольно одного здравого смысла, чтобы понять абсурдность представления о «вневременной, внеисторической, вечной и неизменной» русской культуре. В частности, трудно себе представить, чтобы коммунизм, захвативший нашу страну на 70 с лишним лет (сначала в ленинско-сталинском, а затем в чуть более мягком хрущевско-брежневском исполнении), никак не повлиял ни на культуру, ни на язык. О «вечности» русской культуры говорить еще более странно: всем понятно, что, скажем, в античные времена никакой русской культуры не существовало.

Кроме того, в связи с цитированным высказыванием возникает сомнение, понимает ли А. Павлова значение слова «этностереотипы». Под «этностереотипами» принято понимать «стандартное представление, имеющееся у большинства людей, составляющих тот или иной этнос, о людях, входящих в другой или в собственный этнос» [Крысин 2005: 450]. Существуют лингвистические методы обнаружения этностереотипов. Ряд из них описан в цитированной статье Л.П. Крысина; кроме того, весьма наглядный метод был изложен в известной статье [Плунгян, Рахилина 2002]: если сочетание прилагательного, обозначающего национальную принадлежность, и существительного, обозначающего некое человеческое качество, является лингвистически отмеченным, то данное качество соответствует этностереотипу. При помощи этого теста удается установить составляющие этностереотипа немца (организованность, размеренность, серьезность, основательность, аккуратность, тщательность, дотошность, добротность, честность, бережливость, экономность, хозяйственность, деловитость, практичность, а также педантичность, рассудочность, расчетливость, ограниченность) и француза (тонкость, утонченность, грациозность, изящество, изысканность, любезность, галантность, а также жеманность, кокетливость, легковесность, ветреность). Более бедны стереотипные представления об американцах (деловитость) и англичанах (чопорность). Особо интересен набор существительных, которые выявляет этот тест для автостереотипа русских: удаль, широта, прямота; сметка, смекалка; гостеприимство (хлебосольство), (за)душевность, щедрость; беспечность, бесхозяйственность, расхлябанность, лень, барство; хамство, свинство, дикость, варварство. Авторы отмечают, что большинство этих качеств «эндемично», выражающие их слова «крайне трудно поддаются переводу на иностранные языки» [Плунгян, Рахилина 2002: 344-345].

Поскольку этностереотипы являются частью бытовой культуры носителей стереотипных представлений, возможность использовать для их исследования лингвистические методы представляет собою еще одно свидетельство связи языка и культуры[22]. Особенно интересны с этой точки зрения слова, входящие в автостереотип русских. В отличие от многих европейских языков, интенсивное формирование литературного русского языка хронологически совпало с формированием национального самосознания: язык в этот период был пластичен и готов к закреплению новых смыслов, а обсуждение черт русского «национального характера» сопровождалось рефлексией по поводу слов, обозначающих эти черты [Левонтина 2012: 320-321]. В силу этого многие из таких слов обогатились нетривиальными дополнительными ассоциациями и представляют особый интерес для семантического анализа. Сказанное касается не только существительных, обнаруживаемых при помощи теста Плунгяна-Рахилиной, но и ряда других слов, часто выступающих в текстах как условный маркер «русскости» и потому охотно сочетающихся с эпитетом русский (размах, авось, душа и т. д.). Поэтому в нашей книге [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005] мы уделяем определенное внимание словам, соотносимым с автостереотипом русских, хотя эти слова составляют лишь незначительную часть всех проанализированных слов. Что касается до прочих этностереотипов, слова, соотнесенные с ними, вообще не рассматриваются, хотя некоторые из них лингвоспецифичны и представляют лингвистический интерес (напр., слово деловитость, соотнесенное сразу с двумя этностереотипами: немцев и американцев). Тем самым утверждение А. Павловой, будто слова, анализируемые в нашей книге, сосредоточены «вокруг этностереотипов», оказывается вводящим в заблуждение[23].

Дальнейшие рассуждения А. Павловой становятся еще более путаными. Она пишет: «В книгах "Ключевые идеи русской языковой картины мира" и "Языковая картина мира и системная лексикография" научное направление, нацеленное на изучение ЯКМ, не именуется лингвокультурологией» [25]. Насколько я помню, в книге «Языковая картина мира и системная лексикография» (в которой реализованы теоретические установки Московской семантической школы, т. е. несколько иной подход, нежели в нашей книге) слово лингвокультурология действительно не употребляется. Что же касается до нашей книги, то в ней еще в предисловии говорится о лингвокультурологии, хотя, разумеется, не по отношению к «научному направлению, нацеленному на изучение ЯКМ» (языковая картина мира изучается в рамках лингвистической семантики, а лингвокультурология исследует функционирование языка в контексте той или иной культуры). Мы пишем: «…восстановление русской языковой картины мира вошло в широкий круг современных исследований в области лингвокультурологии и межкультурной коммуникации» [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005: 12-13]. Это соответствует нашим представлениям о соотношении указанных дисциплин: тщательный семантический анализ, направленный в том числе на реконструкцию языковой картины мира, является предпосылкой понимания соотношения языка и культуры и выявления целого ряда проблем, возникающих при межкультурной коммуникации.

Завершается рассматриваемый абзац статьи А. Павловой следующим странным высказыванием: «"Лингвокультуремы", "концепты", "культурные концепты" — это те же "ключевые слова языковой картины мира" или "ключевые идеи культуры"» [25]. Что А. Павлова понимает под «лингвокультуремами», она не поясняет; между тем этот термин употребляется в разных значениях, причем его необходимость представляется довольно сомнительной. Как бы то ни было, не может быть, чтобы «лингвокультурема» одновременно являлась концептом, словом и идеей, поскольку все это разноплановые сущности. Скажем, самомнение – это русское слово, ‘мнение о себе самом’ – концепт, ‘необоснованно высокое мнение о себе самом’ – «культурный» (т. е. культурно значимый) концепт; наконец, ‘плохо иметь необоснованно высокое мнение о себе самом’ – одна из идей русской языковой картины мира (присутствующая и во многих других языковых картинах мира). Что из этого является «лингвокультуремой», из текста А. Павловой ни в коей мере не ясно.

Далее А. Павлова высказывает предположение, что исследования языковой картины мира[24] позволили, как она выражается, «наводнить российский лингвистический мир» [26] произведениями, посвященными «национальному менталитету» и его отражению в языке. Она приводит ряд цитат из авторефератов таких диссертаций, но, к сожалению, не показательных: из них остается неясным, в чем состоял лингвистический анализ, приведший к соответствующим выводам. Не удовлетворяясь отсылками к лингвистическим диссертациям, она ссылается и на диссертацию по педагогике [Чоудхури 2011], в которой описываются трудности, возникающие у финских студентов при изучении русской лексики, тематически связанной с понятием ‘зима’, и даются рекомендации по их преодолению. Ссылка дана в таком контексте, из которого следует, что А. Павловой эти трудности представляются несуществующими. Между тем, не оценивая рекомендации, данные в работе О.Л. Чоудхури, замечу, что такие трудности вовсе не являются мнимыми – достаточно упомянуть лексику, тематически связанную с зимними праздниками. Носители русского языка обычно с детства знают, кто такая Снегурочка (заглавный персонаж пьесы Александра Островского, который в современной мифологии сопровождает рождественского деда), что такое елка как коллективное мероприятие, во многих семьях отмечают старый Новый год (т. е. Новый год по старому стилю). Финским студентам эти выражения без комментария могут быть непонятны[25]. В равной степени для них может оказаться открытием, что на русский язык трудно перевести слово olkipukki (соломенный козлик, финское традиционное рождественское украшение на елку[26]), поскольку в России такое украшение на елку обычно не вешается. Требует фоновых комментарий ряд выражений, связанных с событиями истории России (отчасти мифологизированными), происходившими зимой: Ледовое побоище, замерз как француз под Москвой, Февральская революция. В общем, остается загадкой, что может показаться сомнительным в наблюдении, что финские студенты «не владеют в достаточной мере семантическим объемом культуромаркированных лексических единиц, репрезентирующих концепт “зима”» [Чоудхури 2011: 20].

Завершает раздел характеристика исследований, посвященных культурной составляющей языковых выражений, как «углубляющих недоверие, настороженность, взаимонепонимание, взаимную изоляцию». Эта характеристика никак не вытекает из того, что было ранее сказано. Каким образом осознание носителями языка того факта, что их языковая концептуализация мира не является единственно возможной, а их культура – единственно «правильной», может углубить «недоверие, настороженность, взаимонепонимание, взаимную изоляцию» [28], А. Павлова не поясняет.

Вопросы перевода в статье А. Павловой

Следующий раздел статьи А. Павловой называется «Имеет ли смысл полемизировать с лингвокультурологией?» Начинается он, впрочем, с сообщения, что «лингвокультурология» представляет собою «эвфемистическое обозначение лингвонационализма» и что «лингвонационализм является основным направлением российской лексикологии и семантики» [28][27]. Поскольку слово «лингвонационализм» не является общеупотребительным и даже общеизвестным, сразу возникает вопрос, что под ним понимает А. Павлова. Оно могло бы обозначать хвастливые утверждения вроде следующих: «наш народ более всех прочих способен к овладению иностранными языками»; «наш язык самый лучший (самый древний, самый красивый, самый развитой)». Можно было бы отнести его к весьма распространенному явлению языковой политики, состоящему в борьбе за повышение статуса родного языка: стремлению сделать его языком обучения или государственным языком, а если он является таковым, лишить такого статуса «конкурирующие» языки. Однако все это трудно как-либо связать с лингвокультурологией, российской лексикологией или семантикой. Дальше А. Павлова называет работы, которые, как она пишет, освещают природу и сущность лингвонационализма «на обобщающе-историческом уровне», и мы понимаем, что «лингвонационализм»– это просто перевод немецкого выражения „Sprachnationalismus“, которое обычно используется по отношению к другому историческому периоду и никак не связано с ситуацией в современной России и тем более с течениями в современной российской лингвистике. После этого она называет публикации, в которых, по ее словам, сущность лингвонационализма вскрывается «на уровне лингвистического анализа», и этот список снова меняет перспективу. Достаточно сказать, что среди этих работ она упоминает статьи [Sériot 2005] и [Weiss 2006], в которых критически рассматриваются работы Анны Вежбицкой – замечательного австралийского лингвиста польского происхождения. Каким образом к работам А. Вежбицкой можно приклеить ярлык «лингвонационализма» (в каком бы то ни было понимании этого слова), остается совершенно непонятным; думаю, нет необходимости говорить, что в упомянутых публикациях П. Серио и Д. Вайса ни о каком «лингвонационализме» речь не идет.

Сама А. Павлова пытается встать на путь критики лингвокультурологии «изнутри», и для этого она предлагает «принять — чисто гипотетически — за истинные утверждения о том, что 1) существует единая национальная культура; 2) существует единый национальный язык; 3) национальная культура так тесно связана с национальным языком, что на основании языкового анализа можно судить о своеобразии национальной культуры; 4) важные черты национальной культуры зафиксированы и отражены в лингвоспецифических чертах национального языка; 5) описание лингвоспецифических черт национального языка является одновременно описанием важных черт национальной культуры» [28]. В этой цитате сразу обращает на себя внимание назойливое повторение прилагательного «национальный» – девять раз (!) при формулировке всего лишь пяти пунктов. Если попытаться оценить содержательную сторону этих постулатов, то легко видеть, что они являются совершенно посторонними по отношению к методологии подавляющего большинства серьезных исследований, направленных на изучение языка в качестве источника информации о культуре, которую этот язык обслуживает. В таких работах речь, как правило, идет о различных культурных общностях, которые могут выделяться на основе самых разных признаков (соответственно выбирается разновидность языка), напр. могут исследоваться особенности той или иной конфессиональной культуры (С.Е. Никитина) или традиционной народной культуры (Е.Л. Березович). Большинство работ А. Вежбицкой об английском языке и обслуживаемой им англосаксонской культуре не замыкается на отдельных национальных разновидностях английского языка; исследования в области славянской народной традиции (С.М. Толстая) опираются на материал множества славянских языков и не ограничиваются какой-либо одной национальной традицией. Работы, посвященные современному русскому литературному языку, в частности наша книга [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005][28], ориентированы на культуру образованного городского населения России (и, в меньшей степени, сельской интеллигенции). Кроме того, выражения «национальный язык» и «национальная культура» едва ли применимы, скажем, к древнегреческому или латинскому языку и античной культуре или же к языкам и культурам аборигенов Океании. Тем самым они неоправданно сужают область рассмотрения. Впрочем, надобно признать, что в дальнейшем изложении А. Павлова практически не опирается на указанные постулаты; поэтому мы можем оценивать ее рассуждения независимо от этих постулатов, лишь на основе здравого смысла.

Далее А. Павлова сообщает, что она не принимает «положение о том, что ключевые слова культуры извлекаются из наших сведений о ней до всякого языкового анализа» [29]. Хотя остается неясным, где она обнаружила такое нелепое «положение», сформулированный принцип вполне разумен: в самом деле, как можно, не прибегая к лингвистическому анализу, узнать дает ли то или иное слово или совокупность слов ключ к каким-то важным особенностям культуры? Однако почти сразу же она, в противоречии с только что сделанным утверждением, начинает обсуждать критерии, по которым можно было бы выделить «ключевые слова культуры» до их семантического анализа[29].

К числу таких критериев А. Павлова относит непереводимость, частотность, «разветвленность… семантического объема значения лексемы», длину синонимического ряда и «соотношение между объемом полисемии у слов, которые считаются переводными эквивалентами» [29-30] (при этом она отмечает, что список критериев можно было бы продолжить). Сразу бросается в глаза примитивность представлений А. Павловой о семантической структуре языковой единицы. Говоря о разветвленности, или глубине, семантического объема значения лексемы, она поясняет в скобках, что речь идет о «количестве сем». Ясно, что дело не в «количестве», а в наличии в семантической структуре слова имплицитных компонентов (пресуппозиций, коннотаций, фоновых компонентов значения). Именно эти компоненты представляют трудность при переводе: ассертивные компоненты при необходимости можно передать описательно, а попытка описательно передать набор ассоциаций, связанных с переводимой языковой единицей, приведет к тому, что они приобретут ассертивный статус (т. е. исходная семантика будет искажена). Иными словами, трудности перевода являются следствием «семантической глубины» и могут о ней свидетельствовать; однако сама по себе «непереводимость» не должна считаться надежным критерием для отнесения языковой единицы к числу «ключевых слов культуры», поскольку «непереводимость», как это признавала сама А. Павлова в начале своей статьи, может быть связана с самыми разными факторами. В качестве мелкого замечания можно указать, что вернее было бы говорить не о «длине синонимического ряда», а о количестве слов, выражающих некоторую идею. Собственно, А. Павлова из этого и исходит, когда пишет: «…чем популярнее какая-либо ключевая идея для носителей данного языка, тем больше существует синонимов для ее выражения — и наоборот: чем больше бытует в языке синонимов для выражения какой-либо идеи, тем более "культурно нагруженной" является данная идея» [29-30]. Следует только учитывать, что слова, выражающие одну и ту же идею, вовсе не обязаны быть синонимами: так, идея ‘чтобы чувствовать себя свободно и хорошо, человеку нужно много места’ выражена в словах воля, простор, гулять, приволье, раздолье, притеснять, томиться (и некоторых других). Дело в том, что синонимия возникает при совпадении ассертивных компонентов значения слова, а идеи, составляющие языковую картину мира, содержатся в имплицитных компонентах.

Впрочем, далее А. Павлова рассматривает только признак «непереводимости» и излагает свою классификацию «переводческих лакун». Собственно, возникает впечатление, что все рассуждения автора о необходимости поиска критериев выделения «ключевых слов культуры» были предназначены для того, чтобы послужить введением к этой классификации. Действительно, она представляет собою самую интересную часть рассматриваемой статьи; хотя ее нельзя назвать непротиворечивой, поскольку классы оказываются пересекающимися, а признаки, положенные в основу классификации слишком разнородны, она полезна как некоторая систематизация переводческих трудностей и дополнительное свидетельство того, сколь разнообразны причины, которые могут приводить к ощущению «непереводимости».

Все же полезно сделать ряд замечаний по поводу этой классификации.

Во-первых, представляется, что лучше было бы говорить не о «непереводимости» и «переводческих лакунах», а о трудностях при переводе. Если иметь в виду реальную переводческую практику, то любой текст оказывается «переводимым» с той степенью точности и адекватности, которая диктуется целями перевода. Кроме того, трудности при переводе возникают не только из-за «лакун» в языке перевода, но и в тех случаях, когда язык перевода дает несколько возможностей и переводчик становится перед проблемой выбора. Немецкое слово Wahrheit переводится на русский как правда и истина; английскому слову sad соответствуют два русских перевода: грустный и печальный. Выбор перевода в таких случаях трудно описать алгоритмически. Едва ли разумно говорить, что на месте английского слова Kingdom в русском языке имеется лакуна; однако выбор между переводами царство и королевство не всегда оказывается тривиальной задачей. Понятно, что сочетание Kingdom of God следует перевести как Царство Божие, а United Kingdom – как Соединенное Королевство, но если речь идет, напр., о сказочной стране, то выбор между царством и королевством может составить некоторую проблему. (Более того, некоторые такие случаи А. Павлова в дальнейшем упоминает, как-то обходя вопрос о «лакунарности».)

Во-вторых, значительная часть релевантного материала не попадает в поле зрения автора, поскольку А. Павлова, начиная изложение своей классификации, пишет: «Грамматику оставляем в стороне» [30]. Между тем мы уже видели, что, скажем, различия в грамматическом роде существительных, являющихся словарными эквивалентами друг друга, могут создавать трудности при переводе отрывка, в котором имеет место олицетворение. Вообще игнорировать грамматику при обсуждении семантических проблем в высшей степени странно, поскольку грамматические особенности поведения лексической единицы часто непосредственно зависят от особенностей концептуализации действительности этой единицей (и тем самым могут свидетельствовать об этих особенностях). Скажем, по-русски названия ягод употребляются при обозначении совокупности этих ягод при их употреблении в пищу в единственном числе, а названия фруктов – во множественном: варенье из земляники, малины, крыжовника, но из яблок, груш, абрикосов. Вишни могут концептуализоваться двояко: как ягоды и как фрукты; соответственно говорят и варенье из вишни, и варенье из вишен. Слова грусть и печаль, которые конкурируют в качестве переводов английского слова sadness, различаются по смыслу, и это различие проявляется, в частности, в том, что грусть не употребляется во множественном числе, а печаль употребляется.

В-третьих, поскольку А. Павлова отказывается от детального семантического анализа, ряд примеров получает неверную квалификацию. Так, она пишет: «…словосочетание j-d bekam rote Wangen переводится по-разному в зависимости от причины покраснения щек: кто-либо покраснел от стыда или раскраснелся на морозе»,– и утверждает: «Необходимость выбора разных глаголов продиктована не семантикой (она одинакова), а стилистической нормой» [35]. Но как раз стилистически глаголы покраснеть и раскраснеться не различаются: оба являются стилистически нейтральными. Можно было бы полагать, что А. Павлова просто таким образом неправильно обозначает сочетаемость, тем более что вначале абзаца она так и пишет: «Стилистическая норма ПЯ (сочетаемость)…». Но на самом деле причина покраснения щек вовсе не обязательно эксплицитно указывается в контексте, так что дело здесь не в сочетаемости, а именно в семантике: в значение русских глаголов раскраснеться и покраснеть «встроено» представление о вероятной причине покраснения. Рассуждение А. Павловой о немецких прилагательных warm и heiß; свидетельствуют о ее незнакомстве с работами, в которых температурные прилагательные в разных языках описываются с точки зрения лексической типологии (одной из первых публикаций на эту тему была статья [Копчевская-Тамм, Рахилина 1999], в которой были описаны русские прилагательные теплый и горячий и шведские warm и het). А. Павлова пишет: «прилагательные warm / heiß; распределяются при переводе по-разному в зависимости от сочетания и контекста: если в доме нет warmes Wasser, то по-русски скажут, что в доме нет горячей воды (а не теплой), а если мы умываемся под краном, то из крана течет теплая вода (а не горячая). Если же вода из-под крана для умывания слишком горячая, то и по-немецки она будет обозначена как heiß;, а не warm. Так что распределение горячий / теплый ориентировано не на температуру воды и ее восприятие в той или иной культуре и не на привычки того или иного народа, а исключительно на стилистическую норму» [35]. Комментарий А. Павловой невнятен, но при любом понимании лингвистически неграмотен: стилистически все четыре прилагательных (два немецких и два русских) не различаются, сочетаемость в рассмотренных примерах тоже одинакова (со словами Wasser и вода соответственно). Ясно, что дело здесь именно в семантике, которая разная для всех четырех слов. Интересно в связи с этим рассуждением А. Павловой вспомнить известную цитату из Апокалипсиса, которая в синодальном переводе читается: «ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из ус







Дата добавления: 2015-09-07; просмотров: 650. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Кардиналистский и ординалистский подходы Кардиналистский (количественный подход) к анализу полезности основан на представлении о возможности измерения различных благ в условных единицах полезности...

Обзор компонентов Multisim Компоненты – это основа любой схемы, это все элементы, из которых она состоит. Multisim оперирует с двумя категориями...

Композиция из абстрактных геометрических фигур Данная композиция состоит из линий, штриховки, абстрактных геометрических форм...

Важнейшие способы обработки и анализа рядов динамики Не во всех случаях эмпирические данные рядов динамики позволяют определить тенденцию изменения явления во времени...

Законы Генри, Дальтона, Сеченова. Применение этих законов при лечении кессонной болезни, лечении в барокамере и исследовании электролитного состава крови Закон Генри: Количество газа, растворенного при данной температуре в определенном объеме жидкости, при равновесии прямо пропорциональны давлению газа...

Ганглиоблокаторы. Классификация. Механизм действия. Фармакодинамика. Применение.Побочные эфффекты Никотинчувствительные холинорецепторы (н-холинорецепторы) в основном локализованы на постсинаптических мембранах в синапсах скелетной мускулатуры...

Шов первичный, первично отсроченный, вторичный (показания) В зависимости от времени и условий наложения выделяют швы: 1) первичные...

СИНТАКСИЧЕСКАЯ РАБОТА В СИСТЕМЕ РАЗВИТИЯ РЕЧИ УЧАЩИХСЯ В языке различаются уровни — уровень слова (лексический), уровень словосочетания и предложения (синтаксический) и уровень Словосочетание в этом смысле может рассматриваться как переходное звено от лексического уровня к синтаксическому...

Плейотропное действие генов. Примеры. Плейотропное действие генов - это зависимость нескольких признаков от одного гена, то есть множественное действие одного гена...

Методика обучения письму и письменной речи на иностранном языке в средней школе. Различают письмо и письменную речь. Письмо – объект овладения графической и орфографической системами иностранного языка для фиксации языкового и речевого материала...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.013 сек.) русская версия | украинская версия