Альберто Моравиа 22 страница
Я, конечно, ничего не рассказал Джудитте, которая, замечу кстати, с некоторых пор стала просто невыносима и обходилась со мной хуже, чем с собакой. Прошло с неделю, и вот почти в то же самое время, что и в первый раз, зазвонил телефон, и тот же голос спрашивает меня: - Здравствуй, Периколи, что поделываешь? А я: - Что надо, то и делаю. - Ну, так я скажу, что ты делаешь: обиваешь стульчики, которые тебе принесли вчера вечером... Молодчина, трудись... А я могу тебе рассказать, что делает сейчас твоя жена. - Да кто ты такой, скажи на милость! - Твоя жена кокетничает с буфетчиком в баре у ворот Сеттимиана... вот что она делает. - Кто тебе сказал? - Я тебе говорю. Да чего там, ступай туда, сам убедишься... Послушай, Периколи, ведь ты уже старикашка, а женщинам такие не по вкусу. - Да кто ты такой, негодяй? - Вместо того, чтобы выходить из себя, послушай: скушай бульончику! Тут уж я не удержался, и когда Джудитта вернулась домой и начала опять огрызаться, как базарная торговка, я сказал: - Пока я работаю, ты кокетничаешь с буфетчиком в баре у ворот Сеттимиана. Уж лучше бы я этого не говорил: сначала она осыпала меня бранью, потом пожелала узнать, откуда у меня такие сведения, а когда я ей сказал, опять принялась ругаться. - Ах, так! Ты слушаешь любого негодяя, который тебе позвонит... Веришь ему больше, чем мне... Да знаешь, кто ты такой? Ты выживший из ума старик... Ты и вправду заслуживаешь, чтобы я наставила тебе рога... да такие, чтобы ты в двери не мог пролезть! И пошла, и пошла. Кончилось тем, что она довела меня до слез, и я ползал перед ней на коленях, вымаливая прощение - при моей-то седине и солидности! Да что уж там, чтобы задобрить ее, мне пришлось дать ей денег на шелковые чулки. А одному лишь богу известно, какие у меня деньги при всех расходах, на которые она меня вынуждала. Но потом мне стало грустно и тошно: я испытывал стыд и в то же время был совершенно уверен, что она меня не любит. Прошло еще несколько дней, и тут вдруг опять зазвонил телефон, и все тот же голос спросил: - Как живешь, Периколи? Я ответил с деланным безразличием: - Хорошо, а ты? - Я-то очень хорошо... не то что твоя жена. - Почему? - Потому что ты, Периколи, уже стар и для нее не подходишь. Видали, куда хватил? Я поклялся сохранять спокойствие. Но услышав такой разговор, прямо подскочил: - Смотри, негодяй, теперь как услышу твой голос, тут же бросаю трубку. - Ишь ты какой прыткий... Но не волнуйся, Периколи, скоро твоя жена заживет на славу! - Замолчи, негодяй! - Периколи, почему ты так изменился? Вместо того, чтобы злиться, сделай, как я тебе говорю: скушай бульончику. На этот раз я ничего не сказал Джудитте. Но зато все следующие дни я ходил злой, как черт, потому что телефонные звонки продолжались. Голос твердил все одно и то же: Джудитта, мол, молодая, а я старый, она мне изменяет направо и налево, и все это знают, и тому подобное. Или же говорил мне без всяких церемоний: - Периколи, жена твоя... - и добавлял подходящее словечко из обихода ломовых извозчиков. Этот человек, видно, хорошо знал нас, он даже советовал мне бриться ежедневно и не показываться на глаза Джудитте с седой щетиной. И потом еще эти слова о бульончике... Что он хотел этим сказать? Я понимал, что в них заключался какой-то лукавый намек, ведь так говорят выздоравливающим или старикам: скушай бульончику. Но почему всегда одни и те же слова? Что-то подсказывало мне, будто я слышал их раньше, но я никак не мог припомнить где и когда. Тем временем наши отношения с Джудиттой становились все хуже и хуже. Теперь она даже не могла со мной спокойно разговаривать, а только ворчала и шипела, как ведьма. Я проглатывал обиды из любви к покою, но все больше расстраивался и все яснее сознавал, что жизнь моя стала ни на что не похожа. И вдруг как-то вечером Джудитта ни с того ни с сего, впервые за долгое время, стала со мной нежна и даже предложила пойти всей семьей покушать в знакомую остерию в Трастевере. Это была та самая остерия, где мы устраивали свадебный обед. И когда мы пришли туда, я вдруг вспомнил одну подробность того вечера. То ли от волненья, то ли от вина, которого я хлебнул перед этим, только в тот вечер я чувствовал некоторую тяжесть в желудке. И вот, пока все заказывали спагетти, Джудитта, видя, что я в нерешительности, настаивала, - ну просто как хорошая жена, желающая мужу добра: - Скушай бульончику, послушай, Мео... скушай бульончику! Теперь я понял, откуда взялись эти слова, которые повторял мне по телефону голос. Только я не мог решить, кому он принадлежал, потому что в тот вечер, не говоря, конечно, об официантах и других посетителях, за нашим столом находилось около двадцати человек. Я, понятно, никому о своем открытии не сказал, и все прошло довольно весело. Под конец Джудитта даже выразила желание выпить за мое здоровье и поцеловала меня. В тот вечер я много пил, может быть потому, что чувствовал себя счастливым, и потом, полный надежд, возвратился домой с Джудиттой и Фердинандо. Спал я как убитый, а когда проснулся, Джудитта уже ушла за покупками. Я встал и принялся за работу, весь еще под впечатлением того, что Джудитта решила, наконец, полюбить меня. Денек выдался хороший, в окно светило солнце, в клетке заливалась канарейка, и я был такой радостный, что, работая, и сам пел, как канарейка, только потихоньку. Тут вдруг зазвонил телефон, я подошел, снимаю трубку, а знакомый голос мне и говорит: - Звоню тебе, Периколи, в последний раз. Я ему весело: - Вот и славно. Понял, наконец, что все было ни к чему... Ну, до свиданья и будь здоров. - Подожди, Периколи, а знаешь, почему я звоню тебе Б последний раз? - Почему? - Потому что твоя жена тебя бросила... Сегодня утром она ушла от тебя с Джиди, ну, с тем, который дает напрокат машины. Он заехал за ней в семь часов на зеленом фиате. И правда, это был его последний звонок. О Джудитте мне больше и говорить не хочется: одному богу известно, что я выстрадал, прежде чем она стала мне безразлична, а начнешь вспоминать, так, чего доброго, опять станешь переживать. Скажу только, что меня одолевало любопытство узнать, кто же все-таки мне. звонил; этот человек был настолько хорошо осведомлен обо всем, что с самого первого дня предупреждал меня о том, какую ошибку, если можно так выразиться, я совершил. Мало сказать любопытство, я просто ни о чем другом не мог и думать, в конце концов это стало у меня навязчивой идеей. Обнаружил я это случайно, потому что чем больше размышлял, тем меньше понимал, в чем тут дело. Фердинандо было теперь почти пятнадцать лет, и с некоторого времени я уже не заходил за ним в училище. Но однажды утром мне пришло в голову пройтись к его техникуму, просто так, чтобы вместе с ним вернуться домой. У Фердинандо уже кончились занятия, и он играл во дворе с товарищами в футбол. Была солнечная погода, и я постоял с минутку, наблюдая за их игрой. Не знаю почему, я сравнил тогда своего сына с другими детьми и подумал, что и тут мне не повезло. Может быть, потому что Фердинандо родился на свет от немолодых родителей, но он был некрасив: маленький, с большими ногами и руками, желтым лицом, носищем чуть не до самого рта, косыми глазами. Я заметил, что он был силен и запускал мяч в воздух такими уверенными ударами, что гул стоял кругом. Но даже и эта его сила была ненормальной, чрезмерной для его роста, как была бы она неестественной для карлика или горбуна. Пока я предавался этим размышлениям и, прислонившись к стенке, грелся на солнышке, я услышал, как Фердинандо, выйдя из себя, громко крикнул: - Не в счет... Ты коснулся мяча руками. И тут-то меня озарило - я узнал этот голос. Это был тот же самый голосина, который говорил со мной по телефону, еще мальчишеский, но уже переходивший в мужской - неприятный, грубый, не вязавшийся с его возрастом. Потом, ударив ногой по мячу, Фердинандо добавил: - На тебе, съешь! Теперь я узнал и это слово. В первый момент я хотел позвать его и, схватив за руку, гнать кулаками до самого дома. Обозвать отца старым дураком, старикашкой, обругать мачеху оскорбительными словами, какие я даже не решаюсь произнести, - пусть даже все это было справедливо, но сын, родной сын, должен уважать родителей. Потом он заметил меня и, оставив мяч, запыхавшийся, бросился навстречу, крича все тем же голосом: - А, пап... что ты тут делаешь?.. Я тебя и не заметил. И тут я сразу почувствовал себя обезоруженным: он был до того безобразен в своем слишком длинном пальто, с огромным носищем и косыми глазами, и в то же время было ясно, что, увидев меня, он страшно обрадовался. Я пробормотал: - Фердинандо, если хочешь закончить игру, оставайся, я пойду домой. А он: - Я уже кончил... Пошли... - И очень довольный, он взял меня под руку, и мы направились к Тибру. Медленно шли мы по солнцу и молчали. И я думал, что, в конце концов, он говорил мне по телефону чистую правду и объяснял мою ошибку. А если сын не скажет правду отцу, то кто же тогда ее скажет? Жизнь в деревне После одной неприятной истории в игорном доме воздух Рима оказался для меня вредным, и друзья посоветовали мне уехать на некоторое время из города. То же самое советовала и мама... Хотя она и притворялась, будто ей ничего не известно, но по ее грустному и встревоженному виду ясно было, что она все знает. Она уговаривала меня: - Ты переутомился, Аттилио... Почему бы тебе не поехать в Браччано, погостить у крестного? Вначале я было заупрямился, - ведь я родился и вырос в городе, и деревня мне не по душе, я ее просто-напросто не перевариваю. Но в конце концов я все же согласился. Мама телеграфировала крестному и, как только получила от него ответ, стала укладывать мой чемодан. Она хотела дать мне с собой одежду похуже - ведь там, говорила она, деревня. Однако я объявил ей, что намерен взять самые лучшие костюмы, потому что, если я плохо одет будь то в деревне или в городе, - я чувствую себя не в своей тарелке. А она твердила: - Ну перед кем ты собираешься там франтить? Перед коровами? Или перед свиньями? Я отвечал: - Оставь, пожалуйста. Ну хорошо, это моя слабость... Но ведь у тебя тоже есть свои слабости. И маме пришлось укладывать в чемодан вещи, которые я требовал. Но укладывая их, она каждую сопровождала вздохом: положит рубашку - вздохнет, положит галстук - вздохнет, положит носки - вздохнет. Так что я в конце концов не выдержал и сказал: - Да перестанешь ты наконец вздыхать? Смотри, накличешь на меня беду. А она, взглянув, спрашивает: - Сын мой... Разве твоя мать может накликать на тебя беду? - Ну да, всеми этими вздохами. - Сын мой, твоя мать желает тебе только добра... Если бы ты остерегался некоторых знакомств, тебе не пришлось бы теперь уезжать в Браччано. Наконец с укладкой чемодана было покончено, и на следующий день, рано утром, обняв на прощанье мать, я вышел из дому; на улице меня уже ждал с машиной Джино, и мы отправились. Мы выехали из Рима через Кассию. Дело происходило в июле и, хотя было всего девять часов утра, асфальтовое шоссе, лежащее среди открытых полей, было раскалено, солнце слепило и жгло так, словно был уже полдень. Мы направлялись, собственно, не в Браччано - Браччано все же селение и там даже есть озеро, - а на ферму, находившуюся в пустынной местности Кастельбручато. Уже самое название не предвещало ничего хорошего *, но когда, после часа пути, мы наконец туда приехали, там оказалось еще хуже, чем я себе представлял. Первое, что мы увидели, подъезжая к ферме, был торчавший из-за голого холмика большой эвкалипт, мрачный и пыльный. Дальше шло гумно, вокруг которого стояли какие-то конюшни и сараи и, наконец, старый трехэтажный дом, словно прислонившийся к холму. Дом этот, с покосившимися стенами, грубосколоченный, почерневший, напоминал тюрьму. Это и было Кастельбручато. А вокруг - пустынная местность без единого деревца, без единого строения; одни лишь сжатые поля, щетинистые, оголенные. * Кастельбручато - сожженный замок (итал.). - Тебе тут будет весело, вот увидишь, - подбодрил меня Джино, подавая чемодан. Я был настолько ошеломлен, что даже не нашелся, что ответить. А когда я наконец к нему обернулся, его уже и след простыл. Я остался один. От дома через гумно шла по пыли босая девушка. Подойдя ко мне, она сказала: - Я Филомена... Дочка твоего крестного. Все гласные она произносила, как "у" - особенность выговора здешних крестьян. Это была настоящая деревенская девушка, с крупной головой, грубым смуглым лицом, курчавыми волосами, низким лбом и глубоко посаженными глазами. Она была крепкая, с пышной грудью, выпиравшей из-под кофточки, с боками, как у лошади. Она подняла, словно перышко, мой чемодан и направилась к дому, я пошел следом за ней, осторожно ступая, глядя под ноги, боясь угодить в одну из бесчисленных кучек, оставленных курами и прочими домашними тварями. Мы вошли в просторную комнату, где было темно и прохладно, но пахло чем-то неприятным. Здесь был большой почерневший от колоти камин, громадный стол и несколько грубосколоченных стульев. С потолка свешивалось несколько полосок клейкой бумаги, черной от прилипших к ней мух, но в скудном свете, проникавшем сквозь зарешеченные окна, видны были новые полчища насекомых. На стенах, в качестве украшений, висели седла, сбруя лошадей и мулов, так что можно было подумать, что находишься в конюшне. По каменной лестнице со сводчатым потолком мы поднялись на второй этаж и очутились в коридоре, куда выходило несколько дверей. Девушка открыла одну из них и ввела меня в комнату с большой железной кроватью, комодом и треножником, на котором стоял умывальный таз. А где тут уборная? Она подала мне знак следовать за ней и привела в другую комнату, чуть побольше первой и совершенно пустую. В углу, в уровень с полом, зияло черное отверстие и над ним опять вились мухи. Сказав, что ей некогда, девушка ушла; я остался перед этой дырой в весьма затруднительном положении. Так началась моя жизнь в деревне. Утро было для меня самой лучшей порой, потому что в воздухе еще сохранялась ночная свежесть и, кроме того, в это время я одевался. Но стоило мне покончить со своим туалетом, как начиналась сущая мука. Я спускался вниз и садился к столу завтракать. Иногда вместе со мной завтракал и хозяин, отец Филомены, - такой же грубый, как и его дочь, громадный, толстый, с черными усищами, обычно в одежде табунщика, в ботфортах и брюках с леями. Мама, когда я уезжал, уверяла меня: "Вот увидишь: у них чудесное парное молоко". Где уж там молоко! Жидкий цикорный кофе, колбаса с немолотым перцем, который здесь называют "кулателло", грубый хлеб, нарезанный ломтями по четверть кило каждый - вот и вся наша еда. Хозяин, несмотря на раннее утро, пил за завтраком вино, черное, густое, терпкое и теплое, похожее на сок тутовых ягод. Человек он был грубый и неотесанный и часто, воображая, что очень любезен, говорил самые оскорбительные вещи. Можете себе представить, что же было, когда он начинал ругаться по-настоящему? Он вечно насмехался над моей одеждой: - Да неужели же вы у себя в Риме и на работу ходите в шелковых рубашках? Или: - Для кого это ты вырядился? Ведь сегодня не воскресенье... Или ты собрался к мессе? При этих словах дочка начинала смеяться, закрывая лицо рукой, - вот ведь деревенщина! После завтрака хозяин выходил во двор, садился на лошадь и говорил мне, показывая на опаленные солнцем поля: - Поди погуляй... Разве тебе не нравится в деревне?.. Посмотри, какие поля, какой простор... Так и хочется побродить. Одним словом, он посмеивался надо мной. Он уезжал, и я оставался наедине с дочкой. О крестьянах, живших по соседству, лучше и не говорить. Просто какие-то грубые животные, с ними даже словом нельзя было перемолвиться. Что же касается дочки, то она, мне кажется, была в меня немножко влюблена, заигрывала на свой деревенский манер. Проходя, например, мимо стола, за которым я сидел, она, как бы невзначай, толкала меня, но так сильно, что я чуть не падал со стула. Или же, когда я прогуливался перед домом, она становилась у раскрытого окна кухни и, нарезая мясо для жаркого, начинала петь, нарочно для меня, какую-нибудь любовную деревенскую песенку; голос у нее был низкий и хриплый и походил на мужской. Однажды, сам не знаю почему, я у нее спросил: - Филомена, у тебя есть жених? Она разразилась хохотом и так толкнула меня рукой в грудь, что чуть не посадила синяк. Я не хочу сказать, что как деревенская девушка она была лишена привлекательности; нет, в деревне она должна была нравиться. Только мне больше по вкусу городские женщины: белые, стройные, всегда чистенькие, хорошо одетые, пожалуй, даже подкрашенные. А она мне казалась просто коровой. "Старайся, старайся... - думал я про себя. -Ты-то корова... Только я быком не буду". День тянулся бесконечно долго, казалось, он никогда не кончится. Чтобы хоть как-нибудь убить время, я, усевшись за большой стол в комнате нижнего этажа, играл в карты с самим собой. Но скоро карты мне надоели, тогда я вздумал было совершать прогулки, но сразу же убедился, что это невозможно: на многие километры вокруг не было ни одного дерева, кроме того эвкалипта, что торчал перед домом. Я шел к сеновалу и зарывался в солому, стараясь спастись от обжигающего зноя, но вскоре вскакивал и уходил, искусанный всевозможными насекомыми, кишевшими в соломе. Мух здесь было великое множество, ос - невероятное количество, а по ночам больно жалили, точно ножами кололи, огромные комары. Мне хотелось курить, и крестный купил для меня в деревенской лавке папирос, высохших, почти высыпавшихся; они с треском вспыхивали, когда их зажигали, и от них сразу оставалась одна лишь бумага. Вдобавок ко всему я очень разборчив в пище, а от деревенской кухни меня просто тошнило: все такое грубое, жирное - огромные куски мяса, нашпигованного чесноком и розмарином, густые черные соусы, бобы, фасоль с подливкой... После обеда я ложился на свою жесткую кровать, на тощий свалявшийся матрац и спал часа два как мертвый, с раскрытым ртом, потом просыпался весь в поту, с тяжелой головой, с распухшим и пересохшим от жары языком. В общем, хозяин надо мной подтрунивал, дочь заигрывала, толкая меня и похлопывая, а я ни о чем не помышлял, кроме возвращения в Рим. По утрам, когда я вставал, подходил к окну и смотрел перед собой на эти бесконечные поля, желтые и сухие, с видневшимися кое-где развалинами древнего Рима, и замечал внизу во дворе Филомену, несущую бидоны с помоями для свиней, сердце мое сжималось, и я проклинал день, в который приехал сюда. А девушке, бедняжке, так хотелось быть со мной любезной; как-то раз она даже поставила мне на комод кружку с букетом полевых цветов. Но, как я уже сказал, мне вовсе не улыбалось заводить с ней шашни. А то, чего доброго, папаша еще заставит на ней жениться. В комнате нижнего этажа у него на стене висела двустволка, и я знал, что стоило мне хотя бы самую малость скомпрометировать себя с его дочкой, он с помощью этой вот двустволки может заставить меня на ней жениться. Нет, уж лучше от греха подальше! Дочка меня все дразнила. Как-то раз, когда я пребывал в одиночестве если не считать мух, целыми стаями садившихся ко мне на карты, - она стала у меня допытываться: - Ну как, нравится тебе в деревне? Я сухо ответил ей: - Нет, не нравится. Мои слова огорчили ее - может быть, она ждала, что я из любезности скажу, что в деревне мне нравится. Она снова спросила: - А почему тебе здесь не нравится? Я ответил: - Потому что это не жизнь. - А что же тогда жизнь? И я одним духом выпалил: - Это значит жить в городе, где ярко освещенные кафе и магазины, кино и театры... Это значит встречаться в баре с друзьями, пить аперитивы, сидя за столиком под вентилятором, читать спортивную газету, обсуждать последние новости, играть после обеда в бильярд, а вечером смотреть в кино интересный фильм и потом до поздней ночи гулять по городу... Это значит отправиться в воскресенье на стадион смотреть футбольный матч, или на скачки, или даже на собачьи бега... А летом поехать с какой-нибудь девушкой купаться на пляж в Остию... Жизнь - это значит ездить в автомобиле, а не на лошадях, и чтобы куры не толклись у тебя под ногами, а продавались в лавке; и кругом никаких мух - их всех уничтожили, и дома в кранах всегда холодная и горячая вода, и обед на газе готовится, а не в жаровне, и американские сигареты, и по утрам, вместо скверного вина, кофе со сливками или по-турецки. Я высказал ей все это и тут же почувствовал раскаяние: бедная девушка была подавлена и, не произнеся больше ни слова, ушла на кухню. Но поверите ли? Дня через три она пригласила меня сходить с ней в погреб за вином. В погребе было темно и сыро, как в пещере, Филомена прислонилась к бочке и сказала: - Понюхай, какие у меня духи. И взяв меня обеими руками за голову, уткнула мой нос себе в грудь. Она залила духами, купленными, наверное, в Браччано, всю грудь, и запах духов смешался с запахом пота и с запахами деревни. Мы были одни под землей, и по ее лицу я видел, что она хочет, чтобы я поцеловал ее. Я поспешно сказал: - Очень приятный запах, - и ушел, оставив ее одну. На лице ее отразилось разочарование. Время от времени мама присылала мне открытки, в которых советовала не торопиться с возвращением. Но мне стало уже невмоготу, и я решил уехать. В тот вечер, когда я объявил о своем отъезде, Филомена резко поднялась с места и ушла на кухню. А крестный удивился: - Уже уезжаешь? А я думал, ты поживешь у нас хоть до ярмарки. Я отвечал, что у меня в Риме важное дело, и сразу после ужина пошел укладываться. Немного спустя Филомена принесла мне на ночь кувшин с водой и, воспользовавшись этим предлогом, вошла в комнату и присела на мою кровать. Помолчав немного, она сказала: - Знаешь, прошлой ночью я видела тебя во сне. - Я укладывал в чемодан свои вещи и ничего ей не ответил. Она продолжала: - Ты был одет женихом, а я невестой, и мы с тобой венчались в церкви в Браччано. Я резко ответил ей: - А мне приснилось, что я в Риме, вхожу в бар и заказываю себе кофе... Вот видишь, какие у нас с тобой разные сны. Она спросила: - Твоя мать - портниха, да? - Совершенно верно. - Ты бы попросил ее, чтобы она взяла меня к себе в Рим, я бы тоже стала портнихой. Чтобы хоть немного ее утешить, я обещал поговорить об этом с матерью, а затем вытащил из чемодана большой шелковый платок и подарил ей на память. Она, очень довольная, начала примерять его перед зеркалом, стоявшим на комоде; повязав платок на голову, она все вертелась перед зеркалом и, казалось, не думала уходить. Мне пришлось сказать ей: - Филомена, сейчас я буду раздеваться и укладываться спать... Неприлично девушке смотреть, как мужчина раздевается. Я снял с себя рубашку и остался до пояса голым. Тогда она подошла ко мне вплотную, дотронулась пальцем до моего голого плеча и проговорила: - Ух, какой ты белый!.. Затем захохотала и убежала прочь. На следующее утро она помогла мне донести чемодан, потом сказала: - Прощай, Аттилио, - и лицо ее, наполовину закрытое моим платком, было суровым и отчужденным. Маму встревожило мое возвращение в Рим. Но я отправился в бар, и друзья сообщили мне, что как раз накануне неприятная история с игорным домом уладилась. Все шло отлично, день выдался прекрасный - настоящий летний день, но воздух был свежий и не было мух. Я заказал себе кофе и, сев за столик, развернул газету, - точь-в-точь как в моем сне. Мне казалось, что я родился заново, и почти не верилось, что я нахожусь в Риме, а не в Кастельбручато. Не в своей тарелке Римляне говорят, что сирокко их ни капельки не беспокоит - с детства привыкли. Однако я римлянин, рожден и крещен на площади Кампителли, и все-таки сирокко положительно выводит меня из себя. Вот мама это знает, и поэтому, если она видит, что небо с утра побледнело и ветер бьет в лицо, она всегда с беспокойством поглядывает на меня, когда я одеваюсь, чтоб идти на работу. Заметив, что у меня мутный взгляд и слова застревают в горле, она обычно советует: - Будь поспокойнее... Не волнуйся так... Держи себя в руках. Бедненькая мама! Она говорит это потому, что, действительно, в такие дни я вполне свободно могу попасть в тюрьму или в больницу. Мама обычно добавляет: - Он не в своей тарелке! - А потом рассказывает соседкам: - У Джиджи сегодня утром было такое лицо... Просто страх... Пошел на работу... С ним, знаете, бывает, - не в своей тарелке. Я вообще-то маленький, щупленький, и мускулов особых у меня не замечается, но в те дни, когда дует сирокко, меня так и подмывает подраться с кем-нибудь, или, как мы, римляне, говорим, "руки у меня зудят". Я начинаю ходить туда-сюда, посматриваю на людей, ищу кто посильнее да поздоровее и думаю: "Вот этому сейчас как дам - кровь из носу пойдет, а вон тому надо бы надавать пинков под зад, пусть попляшет... Ну а этот? У этого от двух оплеух всю рожу перекосит". Одни мечты! На деле все кругом сильней меня. Если я и вправду могу кого одолеть, то разве что ребенка. Да и то еще смотря какой ребенок попадется. А то, знаете, свяжешься с каким-нибудь забиякой, а он как боднет тебя головой в живот раза три - своих не узнаешь. И вот еще беда: работа у меня такая неподходящая -официантом я работаю, в кафе. Официант, он, известно, должен быть всегда вежливый, что бы там ни случилось. Вежливость для официанта - то же самое, что, например, салфетка, которую он всегда под мышкой зажимает, или, скажем, поднос, на который он ставит стаканы - одним словом, рабочий инструмент. Говорят, у официантов все ноги в мозолях. У меня мозолей нет, но мне все кажется, что они есть, потому что я каждую минуту так себя чувствую, словно клиенты все разом наступают мне на мозоль. Я такой чувствительный, что от каждого замечания, от каждого грубого слова готов просто на стену лезть. А я, видите ли, должен делать приятное лицо, кланяться, улыбаться, расшаркиваться. Не могу... У меня начинается нервный тик - это признак того, что желчь разливается. Наши официанты уже меня знают и, как только увидят, что у меня лицо перекосило, тотчас же скажут: - Э-э, Джиди, ты что-то не в себе... Кто тебя обидел? В общем, - что говорить! - подымают на смех. Иногда, однако, мне удается найти отдушину для этого моего расположения к ссорам и дракам. И знаете как? Я выберу обычно людное место, например какую-нибудь площадь, подберу себе после долгого наблюдения подходящего типа и под каким-нибудь предлогом нападу на него и обругаю. Он, естественно, кинется на меня с кулаками, но тут всегда найдется три-четыре добровольца, которые вмешаются и схватят его за руки. Этого-то мне только и надо: тут я его хорошенько обругаю, а потом иду прочь. И в этот день я чувствую, что мне полегчало. Ну так вот, в одно такое утро, когда сирокко резал, как ножом, я вышел из дому злой как черт. Одна и та же фраза почему-то все время жужжала у меня в ушах: "Если ты сейчас же отсюда не уберешься, то получишь по шапке". И где только я эту фразу услышал? Тайна... Может, это сирокко мне ее во сне нашептал? Я все повторял про себя эту фразу на разные лады, пока шел к трамвайной остановке и садился в трамвай, чтоб ехать к площади Фьюме, неподалеку от которой находится наше кафе... Трамвай был битком набит и, несмотря на ранее утро, духота там была страшная. Делать нечего: я крепко стиснул зубы и встал в проходе. Но тут меня начали толкать со всех сторон, будто бы уж никак нельзя пройти вперед, не пуская в ход локти. Трамвай медленно шел по берегу Тибра, пересек площадь Фламинио, прошел мимо Муро Торто и уже приближался к площади Фьюме. Я стал продвигаться к выходу. Есть одна вещь, которая выводит меня из себя, даже если в этот день не дует сирокко, - это когда в трамвае народ спрашивает: "Вы выходите?.. Простите, вы выходите?" Мне кажется, что это ужасно нескромный вопрос, ну, как если б вас спросили: "Простите, ваша жена уже наставила вам рога?" Просто не знаю, чего бы я только не дал за то, чтобы ответить им: "Выхожу я или нет - это вас совершенно не касается". В это утро все, как всегда, толкались, и когда мы подъезжали к остановке, чей-то голос спросил: "Ну, силач, выходишь?" У официантов тоже есть свое самолюбие. Я и так был совсем расстроен, а тут еще оскорбили мою гордость, назвали на ты, да еще силачом обозвали. Судя по голосу говорившего, это был какой-нибудь здоровенный парень - с таким я всю жизнь мечтал сразиться. Я огляделся кругом: толкучка, масса народу. Я рассудил, что опасности нет никакой, можно свободно нападать, и потому ответил: - Выхожу я или нет - не твое дело. А тот сразу говорит: - Тогда отойди и дай дорогу другим. Я бросил, не поворачивая головы: - И не подумаю! Вместо ответа я получил такой пинок, что у меня дух захватило, и этот тип в одну секунду протиснулся вперед меня. Я не ошибся: он был крепкий, плотный, с красной рожей, с черными усиками на американский манер и с бычьей шеей. Была на нем и шапка. И тут мне снова пришла на память фраза: "Если ты сейчас же отсюда не уберешься, то получишь по шапке". Когда он уже сходил, а я на ступеньке стоял, я вдруг собрался с силами и крикнул: - Нахал! Дубина! Он было совсем уже сошел, но тут обернулся и с такой силой рванул меня за руку, что я кубарем скатился с трамвая. Он орал:
|