ИСКУШЕНИЕ СУЩЕСТВОВАНИЕМ 1 страница
I. МЫСЛИТЬ ПРОТИВ СЕБЯ Почти всеми нашими открытиями мы обязаны нашей горячности, обострениям нашей неуравновешенности. Даже Бога в той мере, в какой он вызывает у нас интерес, мы различаем не в глубинах нашей души, а скорее у внешней границы нашего пыла, именно в той точке, где наша ярость сталкивается с его яростью, в результате чего наступает шок, одинаково пагубный и для него, и для нас. Пораженный неотделимым от поступков проклятием, вспыльчивый человек насилует свою природу и выходит из себя лишь затем, чтобы вернуться яростным агрессором, который пожинает горькие плоды собственных затей, наказывающих его за то, что он вызвал их к жизни. Нет такого произведения, которое не оборачивалось бы против своего автора: поэма раздавит поэта, система — философа, событие — человека действия. Всякий, кто, следуя собственному призванию, реализует его, кто действует в рамках истории, разрушает себя. Спасается лишь тот, кто, пожертвовав своими дарованиями и талантами и освободившись от собственной человеческой сущности, умеет наслаждаться бытием. Если я нацелен на метафизическую карьеру, я не должен ни в коем случае сохранять свою идентичность, мне следует уничтожить ее под корень. Если же мне, напротив, вдруг захочется играть какую-либо историческую роль, то тут уж я должен буду совершенствовать свои способности до такой степени, что они превратятся во взрывчатку, которая разнесет меня на куски. Человек всегда погибает из-за того «я», которое он взваливает на свои плечи: носить какое-либо имя означает отстаивать конкретный способ крушения. Верные себе яростные натуры никогда не отчаиваются, а предпринимают все новые попытки, упорствуя в своих затеях, ибо не могут жить без страданий. Стремятся ли такие люди губить других людей? Это всегда окольный путь, по которому человек идет к собственной погибели. Под самоуверенной внешностью, под фанфаронством скрывается тяга к несчастью. Вот и получается, что враг себе — это обычно человек горячный. А горячными и неистовыми являемся все мы, все, утратившие тайну душевного покоя и живущие лишь для терзаний. Вместо того чтобы предоставить времени медленно перемалывать нас, мы сочли разумным усугубить его, добавив к его мгновениям еще и наши. Это недавнее время, привитое к давнему, это сознательно выпестованное и спроецированное время не замедлило обнаружить свою ядовитость: объек- тивируясь, оно стало историей, монстром, которого мы сами на себя натравили, фатальностью, от которой никуда не скроешься, сколько ни прибегай к формулам пассивности и рецептам благоразумия. Можно, конечно, попытаться лечиться недеянием; медитировать в духе отцов-даосов1, проникаясь их доктриной отрешенности, самоустранения и полного безразличия к происходящему; по их примеру создавать такие условия для сознания, когда оно отказывается иметь дело с миром и начинает принимать форму вещей, подобно воде, стихии, которую они любят больше всего. Но какие бы мы усилия ни прилагали, у нас ничего не получится. Они порицают и наше любопытство, и нашу жажду страдания; здесь они отличаются от мистиков, особенно от средневековых мистиков, предлагающих нам добродетели власяницы, ежовой шкуры, бессонницы, недоедания и стенаний. «Напряженная жизнь противоречит дао», — учит Лао-цзы, самый нормальный из всех когда-либо существовавших людей. Но нам не дает покоя христианский вирус: наследники флагеллантов2, мы учимся воспринимать себя, совершенствуя собственные муки. Говорят, религия находится на спаде... Но зато мы увековечиваем ее сумасбродства, подобно тому как мы увековечиваем умерщвление плоти и крики, некогда раздававшиеся из келий, ибо в нас живет воля к страданию нисколько не меньшая, чем у монахов в пору расцвета монастырей. Хотя церковь и утратила монополию на ад, она все-таки успела приковать нас к цепи вздохов, насадить культ испытаний, внедрить червоточины в наши радости и сделать печали ликующими. Издержки за «напряженную жизнь» несет как тело, так и дух. Наставники в искусстве мыслить против себя — Ницше, Бодлер и Достоевский — научили нас делать ставку на наши опасности, расширять сферу наших недугов, ополовинивать наше существование путем отделения его от нашего бытия. И то, что на взгляд великого китайца было символом падения, свидетельством несовершенства, стало для нас единственным способом приблизиться к познанию своей сущности, единственным способом самоидентификации. «Да не возлюбит человек ничего и так останется неуязвимым» («Чжу-ан-цзы»3) — максима столь же глубокая, сколь и бесполезная. Как подняться на вершину безразличия, если даже наша апатия несет в себе напряжение, конфликт, агрессию? Среди наших предков нет ни одного рассудительного и очень много неудовлетворенных, слабовольных и неистовых, вслед за которыми нам приходится перенасыщать себя разочарованиями. Как утверждают все те же китайцы, лишь отрешенному духу дано проникнуть в сущность дао; горячный же человек воспринимает только его внешнюю оболочку: проникновение в глубины требует тишины, для чего в свою очередь нужно отрешиться от своих способностей. Но разве не показательно, что для описания нашего устремления к абсолюту мы прибегаем к военным или производственным терминам, что Кьеркегор4 присваивает себе титул «рыцаря веры», а Паскаль оказывается всего лишь памфлетистом? Мы атакуем, и мы защищаемся; следовательно, нам знакомы только внешние проявления дао. Кстати, провал квиетизма, европейского эквивалента даосизма, достаточно красноречиво характеризует наши возможности и перспективы. Я не вижу ничего более не совместимого с нашими привычками, чем обучение пассивности. (Современная эпоха начинается с двух истериков: Дон Кихота и Лютера.) Изобретая время, создавая его, мы делаем это только из отвращения к гегемонии сущности и вытекающей из нее созерцательной покорности. Даосизм представляется мне первым и последним словом мудрости, но во мне живет внутреннее неприятие его; мои инстинкты отказываются признавать его, как они отказываются терпеть что бы то ни было, — настолько тяготеет над нами бунтарская наследственность. В чем же состоит наш недуг? В столетиях внимания ко времени и поклонении будущему. В состоянии ли мы избавиться от этого с помощью китайской или индийской мысли? Есть формы мудрости и внутренней свободы, которые мы не в состоянии ни постичь изнутри, ни превратить в нашу неотъемлемую субстанцию, ни даже заключить в рамки теории. Если мы действительно хотим добиться внутренней свободы, то она должна проистекать из нас самих; не следует искать ее где-либо в ином месте, скажем в готовых системах или восточных доктринах. А ведь как раз нечто подобное нередко происходит со многими учеными, жаждущими, как говорится, абсолюта. Но мудрость в таких случаях оказывается подделкой, а освобождение — надувательством. Я обвиняю тут не только теософию' и ее адептов, но и всех тех, кто кичится обладанием истинами, не совместимыми с их природой. Многие, заполучив «облегченную Индию», воображают, что разгадали ее секреты, хотя ничто — ни их характер, ни воспитание, ни заботы — не предрасполагает их к этому. Сколько их, «лжеосвобожденных», которые взирают на нас с высоты своего спасения! У них чистая совесть; разве они не притязают на то, что стоят выше своих поступков? Нестерпимый подлог. К тому же они метят столь высоко, что всякая обычная религия кажется им «семейным предрассудком», не способным удовлетворить их «метафизический дух». Ссылаться на Индию — это, конечно, лучше. Но они забывают, что Индия требует согласия между мыслью и поступком, совпадения спасения и отрешенности. Однако для наших обладателей «метафизического духа» все это пустяки, не стоящие внимания. После такого мошенничества и самозванства отрадно лицезреть какого-нибудь нищего! Он, по крайней мере, не лжет и не занимается самообманом; если у него и есть кредо, то именно его он и воплощает. Он не любит труда и честно подтверждает это, а поскольку он не выказывает стремления чем-либо владеть, то культивирует свою обездоленность, условие собственной свободы. Мысль превращается у него в бытие, а бытие в мысль. У него ничего нет, он существует сам по себе, он длится: жить с ощущением вечности — это жить изо дня в день. Вот почему все остальные люди в его глазах являются пленниками иллюзии. Если он зависит от них, то мстит за себя, изучая их и специализируясь при этом на подоплеках так называемых «благородных» чувств. Его редкостная лень делает его по-настоящему «свободным», оказавшимся в мире наивных простофиль. Об отрешенности он знает больше многих ваших эзотерических книг. Чтобы в этом убедиться, вам достаточно просто выйти на улицу... Так нет же! Вы предпочитаете превозносящие нищенство тексты. Коль скоро ваши медитации не имеют никаких практических последствий, нечего удивляться, что самый последний бродя- га даст вам сто очков вперед. Вы можете себе представить Будду хранящим верность одновременно и своим истинам, и своему дворцу? Нельзя обрести внутреннюю свободу, оставаясь собственником. Я восстаю против нагнетания лжи, против тех, кто выставляет напоказ свое мнимое «спасение», подпирая его учениями, не идущими из глубин души. Разоблачить их, заставить их спуститься с пьедестала, на который они вскарабкались, поставить их к позорному столбу — вот кампания, в которой должны участвовать все, тут нельзя оставаться безразличным. Ибо любой ценой следует помешать тем, у кого слишком спокойная совесть, жить и умереть в мире. Когда вы по каждому поводу суете нам под нос «абсолют», у вас на лице появляется такой глубокий и неприступный вид, будто вы подвизаетесь в каком-то отдаленном мире, где вам, владыкам царства, куда никому, кроме вас, нет хода, принадлежат и свет, и тьма. Нашему брату, простым смертным, вы оставляете разве что кое-какие обрывки сделанных вами там великих открытий, кое-какие отходы ваших исследований. Однако плоды всех ваших стараний, по сути, сводятся к этому незатейливому словечку, венчающему ваши рыскания по книгам, вашу суетную образованность, ваши взятые у кого-то взаймы тревоги. Все наши усилия сводятся к тому, чтобы притупить ту восприимчивость, которая делает человека чувствительным к абсолюту. Наша мудрость или, точнее, наша не-мудрость отвергает его; будучи релятивистской, она предлагает нам равновесие, но отнюдь не в вечности, а во времени. Развивающийся абсолют, эта ересь Гегеля, стал нашей догмой, нашей трагической ортодоксией, философией наших рефлексов. И тот, кто полагает, будто ему удастся от этого увильнуть, является всего лишь жертвой собственного фанфаронства или ослепления. Рабы видимостей, мы вынуждены довольствоваться неполной мудростью, представляющей собой смесь грез и притворства. Если Индия, согласно Гегелю, является «мечтой бесконечного духа», то закрепившаяся в нашем интеллекте и механизме нашего восприятия привычка сбивает нас на образ духа воплощенного, ограниченного историческими блужданиями — словом, на образ духа, охватывающего не мир, а моменты мира, дробное время, от которого нам удается ускользать лишь эпизодически, когда мы изменяем нашим видимостям. Поскольку сфера сознания в действии сужается, действующий человек не может притязать на универсальное, ибо действовать означает цепляться за свойства бытия в ущерб самому бытию, за форму реальности во вред самой реальности. Степень нашей свободы измеряется количеством действий, от которых мы освобождаемся, да еще нашей способностью превращать любой объект в не-объект. Хотя нет вообще смысла говорить об освобождении, когда речь идет о спешащем людском роде, который забыл, что невозможно ни обрести по-настоящему жизнь, ни наслаждаться ею, предварительно не упразднив ее. Мы слишком учащенно дышим, чтобы воспринимать вещи такими, какие они есть, или обратить внимание на их хрупкость. Наша одышка взывает к ним и деформирует, создает и искажает их, привязывая нас к ним. Я двигаюсь и, следовательно, созидаю некий мир, столь же подозрительный, сколь и мое оправдывающее его умозрение; я сливаюсь в единое целое с движением, каковое превращает меня в генератора бытия, в творца фантазий, тогда как мой космогонический пыл заставляет меня забывать, что, вовлеченный в вихрь поступков, я являюсь всего лишь приспешником времени, всего лишь агентом одряхлевших вселенных. Напичканные ощущениями и их следствием, будущим, мы так и не получаем искомого освобождения, не получаем по собственной охоте и из принципа и остаемся обреченными делать выбор, мучимыми лихорадкой види-мостей и в меру своего уныния или своей суетливости выискивающими для себя загадки с лежащими на поверхности ответами. Уж если мы хотим обрести свободу, то нам следует снять с себя груз ощущений, перестать реагировать на мир органами чувств, разорвать связывающие нас узы. Ведь все наши ощущения являются узами независимо от того, удовольствие это или боль, радость или печаль. Освободит дух лишь тот, кто, отдалившись от людей и от вещей, сосредоточится на созерцании собственной пустоты. Большинству людей без труда удается сопротивляться счастью, а вот несчастье оказывается куда более коварным! Вы это испытали? Несчастьем вы никогда не насытитесь, вы жадно ищете его, причем более охотно там, где его вообще нет, но вы его туда проецируете, так как без него все вам кажется бесполезным и тусклым. Где бы оно ни находилось, оно гонит тайну прочь либо просто выводит ее на свет. Пикантность и разгадка вещей, происшествие и наваждение, каприз и необходимость, оно заставит вас любить видимость вещей в том, что есть в ней наиболее могущественного, наиболее долговечного и наиболее истинного, и крепко привяжет к ней навсегда, ибо, «интенсивное» по своей природе, несчастье, подобно любой иной «интенсивности», является рабством, зависимостью. Разве может до этого возвыситься душа безразличная и пустая, душа, освободившаяся от пут? А как суметь покорить отсутствие, свободу отсутствия? Такая свобода, равно как и «грезы беспредельного духа», никогда не войдет в наши нравы. Чтобы проникнуться пришедшим издалека учением, его следует принять целиком. А то как можно соглашаться с истинами буддизма и при этом отвергать метемпсихоз, основу буддийской отрешенности? Подписываться под Ведантой, соглашаться с концепцией ирреальности вещей и вести себя так, как если бы они существовали? Это неизбежная непоследовательность для любого мыслителя, воспитанного в почтении к феноменам. Ведь следует признать: феномен находится буквально у нас в крови. Мы можем презирать или ненавидеть его, но от этого он не перестает быть нашим достоянием, сущностью наших гримас, символом наших кривляний и судорог. Находясь в центре буквально космического по своим масштабам фарса, мы, раса конвульсирующих людей, запечатлели на вселенной следы нашей истории, лишив себя навеки той просветленности, которая позволяет тихо угаснуть. Мы предпочли раз и навсегда погибать не с помощью нашего молчания, а с помощью наших деяний, и наше будущее нетрудно узнать по насмешливому выражению наших лиц, по нашим чертам истерзанных и суетливых пророков. Улыбка Будды, эта простершаяся над всем миром улыбка, не озаряет наших лиц. В лучшем случае мы способны понять, что такое счастье, но никогда — что такое блаженство, удел цивилизаций, основанных на идее спасения, на нежелании смаковать собственную боль и упиваться страдани- ем. Кто из нас, сибаритов скорби и отпрысков мазохистской традиции, стал бы колебаться между Бенаресской проповедью и рассуждениями «Наедине с собой» Марка Аврелия? «Я есмь рана и кинжал» — вот наш абсолют и наша вечность. Что же касается наших искупителей, явившихся к нам к великому нашему несчастью, то нам любы вредоносность их упований и снадобий, усердие, с каким они торопятся содействовать нашим недугам и усугублять их, яд, который вливают они в нас своими словами о жизни. Мы обязаны им тем, что стали специалистами по безысходным страданиям. До каких только искушений, до каких только крайностей не доводит нас ясность ума! Но готовы ли мы расстаться с ней, готовы ли предпочесть ей бессознательное состояние? Ведь любой, кто захочет, находит в сне спасение, каждый во сне может стать гениальным: нет ни малейшей разницы между сновидениями мясника и сновидениями поэта. Но наша проницательность не желает, чтобы это чудо длилось слишком долго, не желает, чтобы вдохновение стало доступно всем: день отбирает у нас дары, которые жалует нам ночь. Только сумасшедший обладает привилегией плавно переходить от ночного существования к дневному: нет никакой разницы между его снами и его бодрствованием. Он отказался от нашего разума, подобно тому как бездомный нищий отказался от наших достатков. Оба они нашли путь, выводящий человека за пределы страдания, они решили для себя все мучающие нас проблемы; таким образом, они являются своего рода образцами, но нам не дано воспользоваться их примером, они — спасители без последователей. В нашу падкую до биографий эпоху мы, копаясь в собственных несчастьях, не без алчности присматриваемся и к страданиям других. Заприметив кого-нибудь бинтующего свои раны, мы норовим разбинтовать их и выставить напоказ; если нам этого не удается, то мы разочарованно отворачиваемся от них. И даже тот, кто закончил свои дни на кресте, имеет кое-какой вес в наших глазах вовсе не потому, что он пострадал за нас, а потому, что он просто пострадал и, страдая, издал несколько криков, столь же пронзительных, сколь и бесполезных. Ибо в наших богах мы почитаем наши же собственные поражения, только приукрашенные. * Обреченные практиковать выродившиеся формы мудрости, больные от течения жизни, постоянно восстающие против этой нашей немощи, отвратительной нам и одновременно притягательной, восстающие против времени, мы состоим из стихий, которые соревнуются друг с другом, стараясь превратить нас в бунтарей, раздираемых между мистическим зовом, не имеющим никакой связи с историей, и кровавой грезой, олицетворяющей и символизирующей последнюю. Если бы у нас был собственный мир, для нас не имело бы значения, мир благочестия это или мир зубоскальства! У нас никогда его не будет, ибо наша жизненная позиция складывается на пересечении наших молений и наших сарказмов, в нечистой зоне, где смешиваются вздохи и провокационные выходки. Тот, у кого достаточно ясное сознание, чтобы поклоняться, будет с такой же ясностью в голове и истреблять, ибо в противном случае он истребил бы только... собственный бунт; ведь какой толк бунтовать, если в результате мир окажется целым и невредимым. Что за смехотворный монолог! Мы восстаем против несправедливости и правосудия, против мира и войны, против себе подобных и против богов. Порой нам приходит в голову мысль, что, может быть, немощный из немощных мудрее Прометея. Но нам все равно не удается подавить в себе бунтарский вопль, и мы продолжаем бушевать по любому поводу: прискорбный автоматизм, который объясняет, почему мы все являемся статистическими Люциферами. Зараженные суеверием действия, мы полагаем, что наши идеи непременно должны быть реализованы. Существует ли что-либо более не совместимое с пассивным миросозерцанием? Но таков уж наш жребий: быть неисцелимыми протестантами, памфлетистами вплоть до последнего издыхания. Наши знания и наш опыт должны были бы парализовать нас, должны были бы пробудить в нас снисходительность по отношению к самой тирании, поскольку она является непреодолимой. Мы достаточно прозорливы, чтобы испытывать искушение сложить оружие, однако бунтарский рефлекс берет верх над нашими сомнениями. Хоть мы и мастера изображать из себя завзятых стоиков, анархист в нас, противящийся нашему смирению, постоянно остается начеку. «Вот что мы никогда не примем, так это историю» — такой мне кажется присказка, отражающая наше бессилие стать подлинными мудрецами или настоящими безумцами. Неужели мы просто лицедеи, ломающие комедию то мудрости, то безумия? Что бы мы ни делали, мы обречены на глубокую неискренность наших поступков. Любой верующий, похоже, до определенной степени отождествляет себя с тем, что он делает, и с тем, во что он верует. У него не бывает существенного зазора между трезвостью ума, с одной стороны, и действиями и мыслями — с другой. У псевдоверующего, то есть у того, кто щеголяет какими-либо убеждениями, не вполне разделяя их, этот разрыв чрезмерно увеличивается. Предметом его веры является некий суррогат. Так, скажем прямо: мой бунт есть вера, под которой я подписываюсь, хотя и не разделяю ее. Я никогда не устану поражаться глубине мысли, заключенной в словах Кириллова, сказавшего о другом персонаже «Бесов»: «Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует». * В еще большей степени, чем стиль нашей жизни, респектабельность бунта определяет ее ритм. Поскольку мы отвергаем всеобщую тождественность, мы полагаем индивидуализацию и гетерогенность в качестве первичного феномена. Стало быть, бунтовать означает постулировать эту гетерогенность, смотреть на нее, как на своего рода предшественницу людей и предметов. Если я противопоставляю Единство, как единственную достоверность, неизбежно лживой множественности, то есть, если я уподобляю другого человека фантому, мой бунт теряет смысл, так как, чтобы существовать, ему следует исходить из нередуцируемости индивидуумов, из их удела монад, из четко очерченных сущностей. Всякое действие устанавливает и реабилитирует множественность и, сообщая личности реальность и автономию, имплицитно признает деградацию и раздробленность абсолюта. А ведь это на нем, на действии, и на связанном с ним культе основывается напряжение нашего духа и наша потребность взрываться, разрушая себя внутри длительности. Современная философия, превратив наше «Я» в нечто вроде суеверия, сделала его пружиной наших драм и стержнем наших тревог. Тщетно стали бы мы сожалеть о покое среди неразличимости и о блеклом видении существования без свойств; мы сами пожелали стать субъектами, а всякий субъект оказывается разрывом с покоем Единства. Любой, кто берется смягчить наше одиночество или наши душевные муки, действует против наших интересов и нашего призвания. Мы измеряем ценность индивида по сумме его разладов с вещами, по его неспособности стать безразличным, по его отказу тяготеть к объекту. Отсюда деградация идеи Добра, отсюда мода на Дьявола. До тех пор, пока мы жили посреди изысканных ужасов, мы прекрасно удовлетворялись Богом. Когда же нас взяли под свою опеку иные, более гнусные, ибо более сильные ужасы, нам понадобились другая система ориентиров и другой покровитель. И тут как нельзя лучше подошла фигура Дьявола. В нем все согласуется с природой событий, агентом и регулирующим принципом которых он является: его атрибуты совпадают с атрибутами времени. Так будем же взывать к нему, поскольку он является отнюдь не продуктом нашей субъективности, не порождением нашей потребности в богохульстве или в одиночестве, а скорее наставником, подсказывающим нам наши вопросы, сеющим в наши души панику, вводящим нас в заблуждения. Его протест и его горячность не лишены двойственности, ибо этот «гений Печали» на поверку оказывается сомневающимся бунтарем. Если бы он был существом простым, цельным, он вряд ли получил бы над нами такую власть, но его парадоксы, его противоречия являются нашими парадоксами и противоречиями: он накапливает симптомы нашей несостоятельности и на собственном примере показывает нам, как надо бунтовать против самих себя, как нужно ненавидеть самих себя. В чем же состоит формула ада? А именно в этой форме бунта и ненависти она и состоит, в муках низвергнутой гордыни, в ощущении ужасающей собственной ничтожности и в страданиях нашего «я», того «я», с которого начинается наш конец... Из всех вымыслов миф о Золотом веке больше всего сбивает нас с толку: и как только он сумел зародиться в человеческом воображении? И вот ради того, чтобы изобличить его из враждебности к нему, возникла и обрела форму история, агрессия человека против самого себя; поэтому получается, что посвящать себя истории означает учиться бунту и подражанию Дьяволу. Причем лучше всего мы подражаем ему именно тогда, когда в ущерб нашему бытию созидаем время, проецируем его вовне и позволяем ему обращаться в события. «Времени уже не будет» — так Ангел Апокалипсиса, этот метафизик-импровизатор, возвещает о конце Дьявола, об окончании истории. Стало быть, правы мистики, когда они ищут Бога в себе самих или где-нибудь еще, но только не в этом мире, который они воспринимают как «tabula rasa», однако не унижаясь до бунта. Они выскакивают из своего века: безумие, на какое редко бываем способны мы, пленники длительности. Если бы при этом мы еще были столь же достойными Дьявола, сколь они достойны Бога! * Чтобы убедиться, что бунтарство пользуется незаслуженной респектабельностью, достаточно присмотреться к тому, как квалифицируют мыслителей, на него неспособных. Их называют слабовольными. Более или менее ясно: путь к любой форме мудрости нам закрыт именно потому, что мы видим в ней преображенное слабоволие. Какой бы несправедливой ни была подобная реакция, она у меня возникает даже по отношению к даосизму. Прекрасно понимая, что он рекомендует безликость и недеяние не из трусости, а во имя абсолюта, я отказываюсь от него в тот самый момент, когда мне кажется, что я уже принял его; и, даже тысячекратно признав правоту Лао-цзы, я все равно лучше понимаю убийцу. При выборе между безмятежностью и кровопролитием мы естественно склоняемся в сторону кровопролития. Убийство предполагает и венчает собой бунт: тот, кто не ведает желания убивать, может сколько угодно выражать свои «подрывные» мнения, он все равно навеки останется конформистом. Мудрость и бунтарство — вот два яда. Неспособные просто и наивно усвоить их, мы не обнаруживаем ни в одном из них формулы спасения. Тем не менее в сатанинских опытах мы приобрели сноровку, какой никогда не достигнем в упражнениях с мудростью. Для нас уже само восприятие является возмущением, является началом транса или апоплексии. Оно — потеря энергии, желание растратить собственные резервы. Бунтарство по любому поводу говорит о некой непочтительности человека к самому себе, к своим силам. Как тут нам переключиться на созерцание, переключиться на статические траты своих сил, на концентрацию в неподвижности? Нет ничего более чуждого течению нашей мысли, чем оставлять вещи как они есть, лишь созерцая их, постигая их сущность, не пытаясь моделировать их; мы просто одержимы жаждой мять и истязать их, придавая им новую форму и привнося в них наше неистовство. Так оно и должно быть: идолопоклонники поступка и игры, рабы собственных маний, мы любим ставить на карту все, как в поэзии, так и в философии. «Дао дэ цзын»1 — книга более глубокая, чем книги «Сквозь ад»2 и «Ессе Homo»3. Но Лао-цзы не предлагает нам ничего головокружительного, а вот Рембо и Ницше, акробаты, выступающие с опасными для жизни номерами, готовы поделиться с нами ощущением опасности. Нас прельщают лишь те мыслители, которые на всех парусах неслись навстречу своей гибели, чтобы придать смысл своей жизни. * Положение того, кто опережает время и одновременно увязает в нем, кто урывками добивается для себя полной уединенности, но в то же время остается рабом видимостей, безысходно. Нерешительный, раздираемый противоречиями, он влачит свое существование, пораженный недугом длительности, искушаемый одновременно и будущим, и вечностью. Если мы поверим Майстеру Экхарту, что у времени есть «запах», то еще с большим основанием можно предположить его наличие у истории. Как можно не ощущать его? В непосредственной близости я различаю иллюзорность, никчемность и гниль «цивилизации»; между тем я чувствую себя сопричастным этой гнили: я являюсь фанатом падали. Я зол на наше столетие за то, что оно поработило нас до такой степени, что продолжает присутствовать в нас даже тогда, когда мы от него отрешаемся. А ничего жизнеспособного из размышления о конкретных обстоятельствах, из дум о текущих событиях выйти не может. В другие, более счастливые эпохи мыслители могли непринужденно нести вздор, как если бы они не принадлежали ни к какой эпохе. Погруженные в текущий момент мира, который совпадал для них с самим миром, они были избавлены от террора хронологии. Не задумываясь об относительном характере своего творчества, они посвящали себя ему целиком. О, канувшее в Лету гениальное неразумие, о, животворящий порыв, не подпорченный разбитым на части сознанием. Продолжать разгадывать вневременное, зная, что мы являемся временем, что мы производим время, вынашивать идею вечности и бережно хранить нашу ничтожность — вот он, парадокс, порождающий и наши бунты, и сомнения, возникающие у нас в связи с ними. Тянуться к страданиям, чтобы избежать искупления, идти, пятясь задом, по пути избавления — таков наш вклад в дело религии, вклад желчных визионеров, вклад доморощенных будд и христов, враждебных спасению и объясняющих несчастным людям прелесть их скорбей. Нас можно назвать расой поверхностных людей. Не следует также забывать, что наш самый первый предок оставил нам в качестве наследства всего лишь отвращение к раю. Назвав вещи по имени, он подготовил и свое, и наше падение. И даже если бы мы захотели исправить положение вещей, нам пришлось бы начинать со всеобщего переименования и содрать все ярлыки, которые, будучи прикрепленными к каждому явлению, придают им значимость и подобие смысла. Тем временем в нас буквально все, вплоть до нервных клеток, противится раю. Страдать — это для нас единственный способ обрести ощущение существования; существовать — единственный способ запечатлеть нашу погибель. И так будет продолжаться до тех пор, пока вечность не вылечит нас от будущего, пока мы не приблизимся к такому состоянию, когда, по словам некоего китайского буддиста, «мгновение стоит десяти тысяч лет».
|