ИСКУШЕНИЕ СУЩЕСТВОВАНИЕМ 4 страница
IV. ПРЕИМУЩЕСТВА ИЗГНАНИЯ Изгнанника неправильно представляют себе человеком, смирившимся со своими бедствиями и с положением изгоя, человеком отступившимся, отрекшимся и стушевавшимся. Понаблюдав за ним, нетрудно обнаружить в нем честолюбца, агрессивного и ожесточившегося неудачника с повадками завоевателя. Чем больше на нашу долю выпадает лишений, тем больше обостряются наши аппетиты и иллюзии. Я даже склонен усматривать некоторую связь между несчастьем и манией величия. Потерявший все сохраняет в качестве последнего прибежища упование на славу или хотя бы на какой-нибудь литературный скандал. Он соглашается отказаться от всего, но только не от своего имени. Хотя как привлечь внимание к этому имени, если ты пишешь на языке, неведомом цивилизованным людям, а то и презираемом ими? Попытать счастья, прибегнув к другому наречию? Изгнаннику нелегко отказаться от слов, за которыми тянется его прошлое. Тот, кто отказывается от собственного языка и переходит на другой, меняет свою идентичность, меняет все, вплоть до разочарований. Героический отступник, он рвет и со своими воспоминаниями, и до определенной степени с самим собой. * Кто-то из таких вот изгнанников пишет роман, который вскоре делает его знаменитостью. В нем он рассказывает о своих страданиях. Его соотечественники у себя на родине завидуют ему: они же тоже страдали, может быть даже больше, чем он. А космополит становится — или пытается стать — романистом. В его романе мы обнаруживаем нагромождение смятений, массу ужасов и содрогании, несущих на себе печать своего времени и оттого обреченных быстро устаревать. Ведь невозможно до бесконечности находить все новые и новые краски для картины ада, основной характеристикой которого является монотонность, невозможно до бесконечности открывать все новые и новые лики изгнания. В литературе ничто так не раздражает, как ужасное; оно слишком очевидно в жизни, чтобы долго задерживать на нем свое внимание. Но наш автор упорствует: спрятав до поры до времени свой роман в ящик стола, он дожидается своего часа. Оторванный от реальности, он живет надеждами на близкий и внезапный успех, серьезно полагая, что вот-вот станет знаменитым. Причем сила этой иллюзии такова, что даже если, скажем, он работает на фабрике, то его все равно не покидает мысль, что в один прекрасный день он вырвется оттуда благодаря столь же внезапной, сколь и невероятной славе. * Не менее трагична участь поэта. Пленник собственного языка, он пишет для друзей, для десяти, самое большее, для двадцати человек. Желание быть прочитанным у него не менее настоятельно, чем у доморощенного романиста. Перед романистом он обладает хотя бы тем преимуществом, что может печатать свои стихи в тощих эмигрантских журнальчиках, издающихся ценой непомерных жертв и почти неприличных лишений. Кто-то из изгнанников превращается в редактора журнала; чтобы продлить его существование, он недоедает, отворачивается от женщин, хоронит себя в лишенной окон комнатушке, соглашается на потрясающую воображение нищету. Удел его — мастурбация и туберкулез. Как ни малочисленны эмигранты, они объединяются в группы, причем даже не ради защиты своих интересов, а для того, чтобы устраивать складчины, чтобы вносить в общую копилку последние свои сантимы и, перенеся на бумагу свои стенания, сожаления, безответные призывы, иметь возможность опубликовать все это. Трудно представить себе более трогательную форму бескорыстия. То, что поэты из них получаются хорошие, а прозаики плохие, объясняется достаточно просто. Посмотрите на литературную продукцию любого малого народа, которому не хватило легкомыслия придумать себе прошлое: прежде всего бросается в глаза преобладание поэзии. Проза, чтобы развиться, требует определенной строгости, требует особого социального положения и хоть какой-нибудь традиции. В прозе заложена некая преднамеренность, она конструируется, тогда как поэзия, если она настоящая, спонтанная, а не искусственная, возникает внезапно. Достояние троглодитов и утонченных интеллигентов, она расцветает лишь на обочинах цивилизации. Если проза требует вдумчивого гения и кристально чистого языка, то поэзия вполне совместима с варварским гением и аморфным языком. Создавать литературу — это значит создавать прозу. Естественно, что многие изгнанники не располагают никаким иным способом самовыражения, кроме поэзии. Даже не слишком одаренные извлекают из своей оторванности от родной земли и автоматически вытекающей из нее некой исключительности дополнительное количество талантливости, которое при нормальной жизни они никогда бы не заполучили. В какой бы форме оно ни проявляло себя и какой бы ни была его причина, изгнание непременно становится школой головокружения. А головокружение отнюдь не всем дано испытать. Это ситуация пограничная и как бы уже начало поэтического состояния. Разве это не привилегия — обрести его сразу, без подготовки, одним лишь благоволением фортуны? Вспомните хотя бы о восхитительном апатриде Рильке1, тех месяцах и годах одиночества, которые ему пришлось накопить, чтобы устранить привязанности и обосноваться в незримом. Быть «ниоткуда» очень нелегко, если вас к этому не принуждают никакие внешние условия. Даже мистики, и те достигают состояния отрешенности лишь ценой чудовищных усилий. Сколько энергии надо потратить поэту на то, чтобы избавиться от земного притяжения. А человек, лишенный родины, добивается этого без натуги, просто благодаря содействию враждебной к нему истории. Чтобы лишиться всего, ему не надо ни терзаний, ни бдений — его вынуждают к этому события. В определенном смысле он похож на больного, который, подобно ему, становится метафизиком или поэтом не из-за личных заслуг, а в силу обстоятельств, благодаря добрым услугам болезни. Сплошное везение? Может быть, хотя вряд ли справедливо утверждать, что результаты, достигнутые ценой больших усилий, более высококачественны, чем то, что способно дать бездеятельное пребывание в неотвратимом. * Лишенному корней поэту грозит опасность привыкнуть к своей судьбе настолько, что вместо страданий она будет доставлять ему удовольствие. Никому не дано вечно сохранять свежесть своих огорчений: они изнашиваются. То же самое можно сказать и о тоске по родине, равно как и вообще о любой ностальгии. Скорби утрачивают свой блеск, дряхлеют и увядают, подобно элегиям. Стоит ли удивляться, что в конце концов у поэта возникает искушение обосноваться в изгнании, в этом Граде Небытия, в этой родине наоборот? Но по мере того как он начинает получать удовольствие от существующего положения вещей, высыхает источник, питающий его эмоции, тают запасы его несчастий, а вместе с ними уходят и грезы о славе. Поскольку проклятье, которым он мог гордиться, извлекая из него выгоду, перестает над ним тяготеть, он теряет вместе с ним и энергию собственной исключительности, и основания для своего одиночества. Отверженный адом, напрасно будет он пытаться вновь туда вернуться и обрести там новые силы: его чересчур притупившиеся страдания сделают его навеки недостойным этого ада. Крики, которыми он еще недавно гордился, успевают тем временем превратиться в горечь, а из горечи стихов не получается: она выводит его за рамки поэзии. И песни перестают звучать, и не остается места необычному. Тщетно будет поэт бередить затянувшиеся раны, чтобы извлечь из себя какие-то звуки: в лучшем случае он сделается эпигоном, эпигоном собственных переживаний. Его ожидает почетная деградация. Лишенное подпитки от разнообразных и оригинальных треволнений, вдохновение иссякает. По прошествии какого-то времени у такого поэта, смирившегося со своей безымянностью и как бы заинт- ригованного собственной заурядностью, остается лишь его маска мещанина из ниоткуда. Так заканчивается — в самой устойчивой точке его деградации — подобная лирическая карьера. * Что ему, «остепенившемуся» и определившемуся в своем падении делать дальше? У него будет выбор между двумя формами спасения: верой и юмором. Если у него останется кое-что от прежнего беспокойства, он постепенно избавится от него с помощью тысячи молитв. Конечно, если при этом он убережется от соблазна непритязательной метафизики, за которой порой любят коротать время исписавшиеся стихотворцы. Ну а если он, напротив, склонен к шуткам, то ему удастся благодаря им настолько замаскировать свои поражения, что они будут буквально радовать его. Так вот в зависимости от темперамента он посвятит себя благочестию либо сарказму. Он одолеет свои амбиции либо свое невезение, дабы достичь более высокой цели — сохранить лицо, потерпев поражение, и прилично выглядеть в своей роли изгоя. V. ОБОСОБЛЕННЫЙ НАРОД А теперь я хочу порассуждать об испытаниях, выпавших на долю одного конкретного народа, о его истории, отклоняющейся от курса Истории, о его судьбе, которая наводит на мысль о скрывающейся за ней некой сверхъестественной логике, где невероятное смешивается с очевидным, чудо — с необходимостью. Одни называют этот народ расой, другие — нацией, кое-кто — племенем. Поскольку он не поддается никаким классификациям, то определенное, что можно о нем сказать, грешит неточностью; для него не подходит ни одна дефиниция. Чтобы лучше понять его, следовало бы придумать какую-нибудь особую категорию, ибо все в нем необычайно: разве не он первым колонизировал небо и поместил туда своего бога? Столь же нетерпеливо созидающий мифы, как и разрушающий их, он изобрел себе религию, на принадлежности к которой упорно настаивает, хотя и краснеет за нее... Несмотря на свою прозорливость, он охотно предается иллюзиям: он надеется, он всегда питает слишком большие надежды... Странное сочетание энергии и анализа, мечты и сарказма. С таким количеством врагов любой на его месте сложил бы оружие, тогда как он, неспособный утешиться отчаянием, вопреки своей тысячелетней усталости и выводам, навязываемым ему его судьбой, живет в горячке ожидания, упорно не желая извлекать какие-либо уроки из собственных унижений, отказываясь принимать и правило смирения, и принцип безразличия. Он предвосхищает собой всеобщую диаспору: его прошлое представляет собой «конспект» нашего будущего. Чем больше мы заглядываем в наш завтрашний день, тем сильнее приближаемся к нему. Приближаемся, пытаясь подальше от него убежать, поскольку с ужасом думаем о перспективе когда-либо полностью ему уподобиться... Он как бы говорит нам: «Вы скоро пойдете по моим следам», — одновременно чертя вопросительный знак над всеми нашими твердыми уверенностями... Быть человеком — это драма; быть евреем — еще одна драма... Так что еврею досталась привилегия познать человеческий удел вдвойне. Он воплощает собой в высшей степени обособленное существование, совершенно иное существование, если прибегнуть к выражению, которое теологи употребляют применительно к Богу. Осознавая свое своеобразие, он непрестанно о нем думает и никогда не забывается. Отсюда эта его напряженная поза, этот его неестественный или лжесамоуверенный вид, нередко свойственный тем, кому приходится носить в себе какую-либо тайну. Вместо того чтобы гордиться своим происхождением, афишировать его и кричать о нем, он его камуфлирует. А между тем разве его судьба, не похожая ни на какую другую, не дает ему право смотреть на толпу свысока? Оказавшись в роли жертвы, он реагирует на это на свой лад, как побежденный sui generis. Во многих отношениях он напоминает того змия, который сделался у него персонажем и символом. Не будем, однако, на основании подобной аналогии делать вывод, что у него тоже холодная кровь: тут мы очень сильно ошиблись бы в оценке его подлинной натуры, увлекающейся, пылкой в любви и ненависти, не чуждой мстительности и весьма эксцентричной в милосердии. (Некоторые хасидские раввины в этом смысле нисколько не уступают христианским святым.) Склонный во всем перегибать палку, свободный от тирании ландшафта и благоглупостей укорененности, лишенный привязанностей, он всегда оказывается пришельцем, чужаком по своей сути, который никогда не станет здешним, и потому, когда он начинает говорить от имени туземцев, от имени всех, его речь звучит двусмысленно. Как трудно ему выражать их чувства, становиться их толкователем, когда он берется за эту задачу! Он не увлекает за собой толп, не ведет их, не поднимает на бунт: труба ему не подходит. Его постоянно попрекают тем, что его родители, его предки покоятся вдали, в других странах, на других континентах. Не имея возможности предъявлять могилы и извлекать из этого пользу, не являясь рупором никакого кладбища, он не представляет никого, кроме самого себя. А если ему все-таки удастся подхватить последний лозунг? А если он оказывается у истоков какой-нибудь революции? Так вот, когда его идеи восторжествуют, а его фразы обретут силу закона, он сам все равно окажется отброшенным в сторону. Когда он служит какому-либо делу, он оказывается не в состоянии оставаться при этом деле до конца. Рано или поздно настает день, когда он оказывается в роли зрителя, в роли человека, утратившего иллюзии. Потом он начинает бороться за что-либо другое, и его постигает не менее жестокое разочарование. А если он решает сменить страну? Его драма продолжится и там: исход — это его опора, его догма, его домашний очаг. * Будучи лучше нас и одновременно хуже нас, он воплощает крайности, к которым мы тяготеем, не достигая их: он — это мы сверх нас самих... Так как содержание абсолюта в нем превосходит его содержание в нас, то он представляет собой идеальный образ наших способностей как в хорошем, так и в плохом. Его непринужденность при неустойчивом равновесии, его привычка к этому состоянию превращают его в человека не от мира сего, в специалиста по психиатрии и разного рода терапиям, в теоретика собственных недугов. У него, в отличие от нас, отклонения от нормы происходят не по воле случая или от снобизма, а естественно, без усилий, в соответствии с традицией: таково преимущество гениальной судьбы в масштабе целого народа. Больной, постоянно находящийся в состоянии тревоги, он настроен на действие и не способен застопорить мотор, он лечит себя, двигаясь вперед. Его невзгоды непохожи на наши; даже в несчастье он отказывается от конформизма. Его история — это нескончаемый раскол. * Терпящий издевательства во имя Агнца, он, скорее всего, останется за рамками христианства, пока христианство будет находиться у власти. Но он настолько любит парадоксы — и вытекающие из них страдания, — что, возможно, обратится в христианскую веру, когда ее станут повсеместно шельмовать. И тогда его начнут преследовать за его новую религию. Обладатель религиозной судьбы, он выжил в Афинах и Риме и точно так же выживет на Западе, чтобы продолжить свой жизненный путь, испытывая на себе зависть и ненависть всех народов, которые рождаются и умирают... * Когда церкви навсегда опустеют, евреи в них вернутся, или, построят другие церкви, или — что наиболее вероятно, водрузят крест над синагогами. Пока же они дожидаются момента, когда о Христе забудут: может, тогда они увидят в нем своего истинного Мессию? Мы узнаем об этом в последние дни Церкви... ибо, если только евреи не станут жертвами какого-нибудь непредвиденного отупения, мы не увидим их коленопреклоненными рядом с христианами и совершающими крестное знамение вместе с ними. Они признали бы в свое время Христа, если бы его не приняли другие народы, если бы он не сделался общим достоянием, мессией на экспорт. При римском владычестве евреи были единственной нацией, не пожелавшей принять в своих храмах статуй императоров. Когда же их к этому принудили, они восстали. Их мессианские упования воплощали не столько мечту о покорении других народов, сколько желание истребить их богов во славу Яхве: злополучная теократия, восставшая против политеизма со скептическими замашками. Так как они в империи держались особняком, их стали обвинять в злодействах, поскольку не понимали их изоляционизма, их нежелания садиться за стол с чужаками, участвовать в играх и зрелищах, смешиваться с другими и принимать чужие обычаи. Они доверяли только собственным предрассудкам — отсюда обвинение в «мизантропии», преступлении, приписывавшемся им Цицероном1, Сенекой2, Цельсом3, а вместе с ними и всей античностью. Уже в 130 г. до новой эры, во время осады Иерусалима Антиохом, друзья последнего советовали ему «овладеть городом силою и полностью уничтожить еврейское племя, ибо оно, единственное из всех народов, отказывалось вступать в какие бы то ни было отношения с другими народами и считало их врагами» (Посидоний Апамейский4). Нравилась ли им такая роль «нежелательных чужестранцев»? Хотелось ли им с самого начала быть единственным народом на земле? С уверенностью можно сказать лишь то, что в течение длительного времени они являлись буквально воплощением фанатизма и что их склонность к либеральной идее является скорее благоприобретенной, нежели врожденной. Этот самый нетерпимый и самый преследуемый народ сочетает в себе универсализм со строжайшим партикуляризмом. Изначальное противоречие, которое бесполезно пытаться разрешить или объяснить. Изношенное до дыр, христианство перестало удивлять и шокировать, перестало вызывать кризисы и оплодотворять умы. Оно уже не смущает дух, не порождает у него ни малейшего вопроса. Возникающие от его присутствия в мире волнения, равно как и предлагаемые им ответы и решения, робки и умиротворительны; оно никогда уже не породит никаких расколов или драм. Оно отслужило свое: глядя на крест, мы теперь уже зеваем... Мы не собираемся предпринимать попыток ни спасти христианство, ни продлить его существование; оно пробуждает в нас разве что... безразличие. Когда-то им были заняты глубины нашего сознания, а теперь оно едва-едва удерживается на поверхности нашего духа, и недалек тот час, когда, изъятое из употребления, оно пополнит коллекцию наших неудачных опытов. Взгляните на соборы: утратив порыв, возносивший их ввысь, вновь став камнями, они уменьшаются в размере, становятся приземистыми; даже их шпиль, некогда дерзко устремленный в небо, пораженный микробом земного тяготения, начинает подделываться под нашу умеренность и нашу усталость. Когда мы случайно заходим в один из таких соборов, то думаем о бесполезности сотворенных там молитв, о растраченных попусту исступлениях и экстазах. Скоро там воцарится пустота. Нет ничего готического в материи, и нет ничего готического в нас самих. Если христианство и сохраняет какое-то подобие популярности, то обязано оно ею «запоздавшим», которые преследуют его ретроспективной ненавистью и желали бы стереть в порошок те две тысячи лет, в течение которых оно непонятно каким образом сохраняло власть над умами. Поскольку этих «опоздавших», этих ненавистников становится все меньше и поскольку христианство никак не может смириться с утратой столь продолжительной популярности, оно постоянно озирается по сторонам, высматривая событие, которое смогло бы переместить его на авансцену современной жизни. Чтобы оно вновь стало «интересным», его следовало бы возвысить до ранга преследуемой секты. Только евреи могли бы взять на себя такую задачу: они привнесли бы в христианство достаточное количество необычности, чтобы обновить его, влив свежую кровь в его таинства. Если бы они приняли христианство в счастливый для него момент, они разделили бы судьбу многочисленных народов, чьи имена с трудом припоминает история. Чтобы избежать такой судьбы, они его отвергли. Предоставив гоям пользоваться эфемерными преимуществами спасения, они сделали выбор в пользу долговременных неудобств погибели. Неверность? Именно этот упрек апостола Павла в адрес евреев чаще всего слышится и по сей день. Упрек между тем смехотворный, ибо вся их вина состоит как раз в том, что они оказались чересчур верны себе. По сравнению с ними первые христиане выглядят оппортунистами: уверенные в победе своего дела, они с веселым сердцем дожидались мученичества. Кстати, идя на смерть, они следовали обычаям той эпохи, когда любовь к зрелищным кровопусканиям делала возвышенное частым явлением. Иное дело евреи. Отказавшись принять ставшие модными тогда идеи, решив сопротивляться овладевшему миром безумию, они временно ускольз- нули от преследований. Но какой ценой! За то, что они не пожелали разделить непродолжительных мучений новых фанатиков, впоследствии им пришлось нести на себе тяжесть и ужас Креста, который стал символом истязаний именно для них, а не для христиан. На протяжении всего Средневековья они подвергались уничтожению только за то, что распяли одного из своих... Ни один народ не заплатил так дорого за непродуманный, но объяснимый и, если вдуматься, естественный поступок. По крайней мере, таким представился он мне, когда я оказался на представлении «Страстей Господних» в Обераммергау. В конфликте между Иисусом и властями публика, всегда, разумеется, рыдая, принимает сторону Иисуса. Безрезультатно попытавшись сделать то же самое, я вдруг почувствовал себя в зале одиноким. Что же произошло? Я очутился на процессе, где аргументы обвинения поразили меня своей обоснованностью. Анна и Каиафа воплощали в моих глазах сам здравый смысл. Они с интересом отнеслись к порученному им расследованию, и их методы показались мне честными. Может быть, они и сами подумывали обратиться в новую веру. Я разделял их раздражение от невнятных ответов обвиняемого. Безупречно осуществляя разбирательство, они не прибегали ни к каким теологическим или юридическим уловкам: безукоризненный допрос. Их порядочность вызвала у меня симпатию к ним: я перешел на их сторону и одобрил поведение Иуды, хотя его угрызения совести не могли не вызвать у меня презрения к нему. Так что дальнейшее развитие конфликта и его развязка оставили меня равнодушным. И, покидая зал, я думал о том, что своими слезами публика увековечивает двухтысячелетнее недоразумение. Как ни тяжелы оказались последствия, отказ от христианства явился самым прекрасным подвигом евреев. Это их «нет» делает им честь. Если прежде они продвигались вперед в одиночестве по необходимости, то после случившегося стали делать это сознательно, как изгои, наделенные изрядным цинизмом, оказавшимся единственной мерой предосторожности, принятой ими против собственного будущего... * Уютно пристроившиеся под сенью Голгофы, пресытившиеся муками больной совести христиане весьма довольны тем, что за них пострадал кто-то другой. Если они порой и пытаются повторить путь страданий Христа, то с какой выгодой для себя! В церкви они стоят с видом барышников, провернувших хорошую сделку, а выходя оттуда, с трудом скрывают улыбку самодовольства от приобретенной без лишних тягот уверенности в спасении. Ведь благодать находится на их стороне, дешевая и сомнительная благодать, которая избавляет их от всяческих усилий. «Праведники» из клоунады, фанфароны искупления, жуиры, щекочущие себе нервы собственными грехами, адскими муками и показным смирением. Если они и терзают свою совесть, то только в поисках свежих ощущений. Такие же ощущения они доставляют себе дополнительно, терзая еще и вашу совесть. Стоит им обнаружить в ней какие-нибудь сомнения, душевную боль или, скажем, навязчивое присутствие какого-нибудь проступка, какого-нибудь греха, и они вас уже не отпустят: они заставят вас выставить напоказ вашу тревогу, заставят вас громко каяться в своих грехах, а сами в это время будут по-садист- ски наблюдать за вашим замешательством. Плачьте, если можете: этого-то они и ждут, милосердные и жестокие, надеясь упиться вашими слезами, поплескаться в ваших унижениях, насладиться вашей болью. Все эти одержимые благими намерениями люди настолько падки на сомнительные ощущения, что ищут их повсюду, а когда не находят, начинают поедать самих себя. Отнюдь не стремясь к истине, христианин млеет от собственных «внутренних конфликтов», от своих пороков и добродетелей, от их наркотической власти. Эпикуреец зловещего, он ликует у Креста, сопрягая удовольствие с ощущениями, которым оно вовсе не присуще: разве не он изобрел оргазм угрызений совести? Так вот христиане и оказываются всякий раз на коне... А вот евреи, будучи избранным народом, ничего от своего избранничества не выиграли, не получили ни мира, ни спасения... Напротив, избранничество было вменено им в обязанность, как своего рода испытание, как кара. Избранные без благодати. Вот почему их молитвы еще более похвальны оттого, что они обращены к Богу, не признающему извинений. Все это не значит, что нужно осуждать всех неевреев. Но и гордиться последним в общем нечем: они просто спокойно пребывают в составе «рода человеческого»... А вот евреям на протяжении всей истории — от Навуходоносора до Гитлера — в этом праве отказывали. К сожалению, им не хватило смелости возгордиться этим. Они должны были бы возомнить себя богами и кичиться своей непохожестью, должны были бы заявлять во всеуслышание, что они бесподобны и не желают никому уподобляться, что им нет дела ни до рас, ни до империй. В порыве самоистребления им следовало бы поддержать утверждения их хулителей, давая все новые и новые основания тем, кто их ненавидит... Впрочем, оставим сожаления и не будем суесловить. У кого достает отваги солидаризироваться с аргументами своих врагов? Подобная широта души, практически немыслимая у отдельного человека, столь же маловероятна и у целого народа. Инстинкт самосохранения не красит ни личность, ни общности. Если бы евреям приходилось сталкиваться лишь с профессиональным антисемитизмом, их драма была бы не столь глобальна. Но, находясь в противостоянии едва ли не со всем человечеством, они знают, что антисемитизм представляет собой не преходящий феномен, а константу и что их вчерашние палачи использовали те же выражения, что и Тацит...1 Обитатели земного шара делятся на две категории: на евреев и неевреев. Если бы кто-нибудь взвесил заслуги тех и других, то, несомненно, первые одержали бы верх. У них оказалось бы достаточно оснований говорить от имени человечества и считать себя его представителями. Но пока они будут сохранять кое-какое уважение, своего рода слабость к остальным людям, они на это не решатся. Что за идея — желать, чтобы тебя любило все человечество! Они пытаются достичь этого, но безуспешно. Не лучше ли было бы для них после стольких бесплодных попыток примириться с очевидностью, признать, наконец, обоснованность своих разочарований? * Нет таких событий, злодеяний или катастроф, в которых не винили бы евреев их противники. Дань уважения — явно несообразная. Не то чтобы мне хотелось приуменьшить их роль; просто справедливости ради их следу- ет упрекать только за те проступки, которые действительно лежат на их совести. Наиболее значительный их грех состоит в том, что они произвели бога, чья судьба — уникальная в истории религий — поражает и наводит на разные мысли; в нем нет никаких таких качеств, которые оправдывали бы подобный успех: сварливый, грубый, болтливый и сумасбродный, он мог бы, на худой конец, удовлетворить потребности какого-нибудь племени; кто бы мог подумать, что в один прекрасный день он станет объектом ученых теологий и покровителем утонченных цивилизаций? Нет, такое и в голову не могло никому прийти. Если они нам его и не навязывали, то все равно они несут ответственность за то, что придумали его. Это несмываемое пятно на их гении. Они могли бы придумать что-нибудь получше. Каким бы могучим и мужественным ни казался этот Яхве (чью смягченную версию предлагает нам христианство), он не может не внушать нам некоторое недоверие. Вместо того чтобы суетиться, пытаясь внушить к себе уважение, он, с учетом его функций, должен был бы вести себя более корректно, выглядеть более благовоспитанным и более уверенным в себе. Его мучают сомнения: он кричит, бушует, мечет громы и молнии... Разве же это признаки силы? Под его величавым видом проглядывает опасливость узурпатора, который, почуяв опасность, боится потерять трон и терроризирует подданных. Поведение, недостойное существа, то и дело ссылающегося на Закон и требующего от других, чтобы они этому Закону подчинялись. Если, как утверждает Мозес Мендельсон1, иудаизм является не религией, а дарованным в откровении законодательством, то кажется странным, что такой Бог стал его автором и символом, ведь в нем нет ничего от законодателя. Не способный сделать над собой ни малейшего усилия, чтобы попытаться быть объективным, он распоряжается правосудием как ему вздумается, не позволяя ни одному кодексу ограничивать его бредни и фантазии. Он деспот столь же трусливый, сколь и агрессивный, с массой комплексов, делающих его идеальным пациентом для психоаналитика. Он явно подводит метафизику, которая не находит в нем и следа субстанциального существа, уверенного в себе, возвышающегося над миром и довольного отделяющей его от мира дистанцией; паяц, унаследовавший небо и увековечивший на нем худшие традиции земли, он использует грандиозные средства, не переставая изумляться собственному могуществу и гордиться за то, что он дает ощутить его последствия. При всем при этом его горячность, изменчивое настроение, безалаберность и судорожные порывы в конце концов начинают нам импонировать, а то и убеждать нас. Отнюдь не желая ограничиться вечностью, он вмешивается в повседневные дела, запутывает их, сеет смуту и провоцирует склоки. Он озадачивает, раздражает, но соблазняет. При всей своей сумасбродности он не лишен обаяния и нередко пускает его в ход. Вряд ли стоит перечислять недостатки этого бога — ими пестрят на всем своем протяжении неистовые книги Ветхого Завета, по сравнению с которым Новый Завет кажется убогой и умилительной его аллегорией. Напрасно стали бы мы искать поэтичность и терпкость Ветхого Завета в Евангелии с его возвышенной обходительностью, предназначенной для «прекрасных душ». Евреи не пожелали признать себя в нем и не попались в западню счастья. Они предпочли уникальность респектабельности, отвергли все, что было чуждо их призванию. «Моисей, чтобы крепче привязать к себе свой народ, ввел новые обряды, непохожие
|