Студопедия — Книга вторая 11 страница
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Книга вторая 11 страница






Наоборот: искусство, зовущее к более совершенной, красивой, созидательной жизни, будет содержать в себе образы и картины, возбуждающие в людях желание под­ражать им и участвовать в строительстве этой красивой жиз­ни или в борьбе за нее.

Степень совершенства искусства тоже чрезвычайно разнообразна. Самые лучшие образы, самые высокие за­мыслы могут быть осуществлены так слабо и беспомощно, что своей первоначальной цели искусство в этом случае не только не достигает, а наоборот, унижает и дискредитиру­ет высокую и благородную идею, превращает ее в пошлость.

А рядом с этим: художник, взяв маленькую скромную идею, иногда настолько увлекается самим выполнением, са­мим процессом своего творчества, что сам в эти творчес­кие минуты расширяется и перерастает себя. А расширя­ясь сам, — расширяет невольно и идею, и она перерастает все свои первоначальные границы и становится огромной*.

И в этом смысле сила искусства заключается не столь­ко в тематике, сколько в степени совершенства исполнения.

О целях искусства, о целях того или другого произве­дения, о содержании его — написано очень много. Везде и всюду вы найдете рассуждения о том — верно ли понят образ, так ли он истолкован (он или событие) с той, да с другой, да с третьей точки зрения.

Гораздо меньше говорят о степени совершенства испол­нения, о том, в чем заключена причина силы или бесси­лия актера, о технике его творчества, об истоках творче­ских сил, о законах творческого процесса, о методах раз­вития его и о причинах умаления и извращения — об этом как будто не стоит и разговаривать, всё само собой ясно.

Тем, которые так пишут, вероятно, и на самом деле всё кажется ясным, несложным и общеизвестным, не стоящим обсуждения. Потому-то так легко и с такой беспечной са­моуверенностью они и пишут...

С горечью надо признаться: наше искусство самое без­защитное. Никто, кроме специалистов, не позволит себе рассуждать о том, верно ли построен мост, так ли сконст­руирован паровоз, правильно ли сделана операция — толь­ко в театре всем всё ясно и понятно. В самом деле: люди ходят по сцене, сидят, говорят — чего ж тут хитрого? Че­го тут не знать и не понимать? И нет человека, который не считал бы себя специалистом по театру. Каждый, кто бы он ни был, сходит на спектакль и уже считает своим правом и даже своим долгом «разбирать», «критиковать», авторитетно высказывать свои порицания и одобрения, давать советы: это нужно не так, а этак!

Однако эта тема настолько болезненна для театрально­го деятеля, что лучше совсем ее не касаться, иначе она мо­жет увести очень далеко от нашего прямого пути.

А избранный нами путь — говорить о процессе актер­ского творчества (да и не только актерского, а всякого ис­полнительского: певца, рассказчика, чтеца, музыканта, да­же, пожалуй, и лектора и оратора) — о верности или не­верности его.

К этому и переходим.

 

 

Отдел первый
ХУДОЖЕСТВО

1. О совершенстве

Знатоки говорят, что до тех пор, пока вы всё еще слы­шите скрипку в руках скрипача, — как бы ни восхищала вас его игра, — он играл далеко не совершенно. А вот ког­да скрипка исчезает, и вы начинаете слышать какие-то небывалые, волшебные звуки, вздохи какой-то необъятной тоскующей или переполненной восторгом души, — тут на­чинается настоящее.

Искусство ли это? Если производить от слова искус­ность, — то, пожалуй, что и нет — это уже не искусность, это шаг дальше — за нее, за искусность. Для этого есть и слово хорошее, хотя и не новое: художество. Это шаг в область художества.

Начнет мальчик пиликать на скрипке, дойдет мало-по­малу до грамотного исполнения, пойдет по этой дороге даль­ше — дойдет до искусства, пойдет еще дальше и, если есть в нем искра художника, — дойдет до художества: скрип­ка исчезнет и заговорит через нее художник.

Так и каждая область искусства, доведенная до худо­жества, теряет свои специфические качества. Мне довелось видеть в Дрездене «Сикстинскую Мадонну». Она висит од­на в небольшой сравнительно комнате. Когда я вошел — захватило дух: прямо на меня по движущемуся, клубяще­муся воздуху несется женщина... Покрывало ее отдувает­ся и слегка колеблется, грудь дышит, краска то покрыва­ет ее лицо, то исчезает, глаза ее лучатся и пронизывают насквозь...

Нет! Нет! Ведь это же только картина! — спохватился я. И, все-таки, сколько ни смотрел, я не видал «картины». Я видел человека. Человека, от присутствия которого ме­ня охватил такой мир и такой покой, что после двух ча­сов, незаметно проведенных мной в этой комнате, казалось, душа моя стала чистой и прозрачной, как горное озеро.

Вот оно — подлинное искусство. Искусство настояще­го художника. Не следует смущаться тем, что установилось другое понятие: обычно искусством называют всё, что мало-мальски связано с эстетикой и что носит на себе сле­ды «искусности». Волшебная сила художества не считает­ся обязательной.

Это так, и, если ориентироваться лишь на общий вкус, на вкус мало взыскательный. Истинного художника ни­кто и никогда не убедит считать это за искусство. С его точки зрения, если речь идет о живописи, то это только бездушная мазня, а если о сцене — недостойное кривляние. Следовать этому и поощрять это он не будет.

В чем же суть, в чем секрет такой необычайной силы и притягательности художественного произведения?

Во многом, и прежде всего — в правде. Оно как день, как луг, как речка — ему нельзя не верить. Веришь и рас­творяешься в его спокойствии и гармонии. Но оно же мо­жет потрясать и приводить в трепет, как море в бурю, как гроза в небе, как страсти людские...

2. Одухотворяющее — одно

Было время, я часто смотрел на картины старых италь­янских мастеров. Сначала, когда еще рассеян, — видишь одни недостатки, условности, наивности... Но, чем боль­ше смотришь, — успокаиваешься, перестаешь видеть внеш­ние шероховатости и тебя охватывает одно цельное спо­койное чувство наполненности и удовлетворения.

Особенно это бывало от картин Рафаэля (на другие тог­да, может быть, еще не научился смотреть). Смотришь на какое-нибудь «Обручение» и постепенно, хоть и нравит­ся одно, другое или третье, но захватываешься одним об­щим, основным, что есть во всей картине, что есть в ду­ше художника.

Это одно делает картину живой. Мало того, оно дела­ет ее живым существом, со своей душой, с собственными законами своего бытия. И законам этим невольно подчи­няешься. И вот уже исчезло всё, что вначале мешало... Многое казалось условностями, детской наивностью и да­же невежеством, а тут, видишь — наоборот — всё сделанное возникло в строгой радостной закономерности и, глав­ное — в творческом высоком спокойствии!

И как-то странно, необычно чувствуешь себя: начина­ешь волноваться, радоваться, улыбаться... А на душе, в глубине ее, всё легче, всё спокойнее... Как будто пьешь из живоносного сладостного источника... И насыщаешь­ся, расцветаешь. А страсти тела никнут, стихают... И всё охватывается животворящим созидающим покоем.

И подумать, что эту картину написал художник 21 го­да от роду!

«Одухотворяющее-одно», «живоносное-одно»... я не знаю, как назвать его, но в нем-то и есть самое волшебст­во художественного произведения. Без него оно мертвое, хоть, может быть, и искусное.

Мало ли продуманных, хитроумно выверенных, ловко «сгармонизованных» произведений, с хорошо проведен­ной единой линией, единой идеей, — но это совсем не то. Они мертвые и нисколько не живоносные. Они обманы­вают только на мгновение, а дальше, чем больше смотришь на них, тем больше вянешь от их скрупулезной расчетли­вости, душевной скудости и творческого бессилия.

3. Парадоксы примитива

Всякий разумный делатель искусства всегда стремится к гармонии. Но сочетание и согласованность, достигнутая при помощи рассудочного пришлифовывания друг к дру­гу отдельных, по всем признакам подходящих сюда час­тей, гармонии еще не дает.

Как в искусстве вообще, так, в частности, и в театре, много парадоксального. Здесь будет кстати остановиться на одном из таких парадоксальных явлений.

Смотришь иной раз в первоклассном столичном театре какую-нибудь пьесу или слушаешь тщательно и по всем правилам «художественно» поставленную оперу, и... спек­такль не производит на тебя решительно никакого впечат­ления. Видно, что люди много поработали, искали, «тво­рили» — всё как будто хорошо, всё на месте, а уходишь из театра с определенным чувством: основательно проску­чал и устал.

Попадешь на эту же пьесу (или оперу) в захудалый про­винциальный театр, где постановка самая жалкая, где иг­рают, прямо сказать, «никак», оркестр слабый и, нет-нет да и соврет малость, голоса посредственные, а — уходишь отдохнувший и очарованный проведенным вечером. Пье­са взволновала и дошла до души... испытал несколько ис­тинно усладительных минут. Музыка... давно не пережи­вал таких радостных часов.

В чем дело? Что за штука?

В столичном театре испытанные мастера искали и на­шли для спектакля интересную форму, разрабатывали всё по кусочкам, старались каждую сцену сделать как можно лучше, интереснее, содержательнее, каждая мелочь проду­мана, всё между собою согласовано. Найдена главная идея, старательно проведена в спектакле. Всё на месте, всего мно­го, всё умно, со вкусом, даже всё талантливо, а... скучно.

В провинции никто ничего не думал ни о постановке, ни об идее, ни о гармонии спектакля. Многое бывает та­ким детски-наивным и безнадежно примитивным, что только диву даешься: как это так могли сделать взрослые люди?

Сразу понимаешь, что дело тут не в постановке, не в ре­жиссерском решении, не даже в актерском исполнении, — и начинаешь спокойно и пассивно слушать самое пьесу. Слушаешь, и фантазия невольно дорисовывает и обстанов­ку, и людей, и быт... Смотришь, слушаешь и «со-тво-ришь» вместе с автором. Вы сидите, а вам читают хороше­го автора. Разве можно удержаться, чтобы не увлечься?

Если бы вы и в первом случае (в столичном театре) по­пытались тоже не обращать внимания ни на постановку, ни на игру актеров, а только старались бы слушать текст пьесы, — едва ли бы это удалось вам. Вам пришлось бы со многим и многим бороться: декорации, костюмы, све­товые эффекты, музыка, режиссер, который изо всех сил навязывает вам свое понимание пьесы и автора и проч.

Всё это властно привлекает к себе, всё не дает вам со­средоточить внимание на авторском тексте.

А здесь ничто не отвлекает: декорации — привычные вам и всюду для всех пьес одинаковые — павильоны и лесные арки; мизансцены — скамеечка направо, скамеечка на­лево — посредине стол. Актеры — три дня назад получили роль и сегодня под суфлера, без всякого мудрствования, набрасывают несколькими штрихами, эскизно, свою роль; если способные, так оживляют ее, если нет — читают ее по заведенному для своего амплуа шаблону — всё это остав­ляет зрителю огромную свободу фантазии и дает ему лег­ко, без усилия слушать автора и сотворчествовать с ним.

В крупных театрах автора часто или откровенно уроду­ют, или засоряют, или перегружают, или по своему разуме­нию «вскрывают» в нем то, что не является самым главным и существенным... Многое, что делают с автором. В ре­зультате он — неузнаваем и действовать на вас не может.

Здесь же, в примитивном исполнении, всё остается не­прикосновенным, и вот секрет хорошего впечатления. Да­же, если хотите, художественного впечатления, потому что, как-никак, налицо если не четыре и не пять художников (включая режиссера и актеров), то по крайней мере два: вы и автор.

Но спектакль хорошего столичного театра может и не ломать автора. В нем всё может соответствовать автору и всё хорошо, всё интересно, всё содержательно, тонко, всё — искусство. А в конце концов все-таки скучно — перегрузил­ся и устал. Уходишь с этого спектакля приблизительно с та­ким самочувствием, с каким выходит из музея или из кар­тинной галереи человек, не имеющий привычки ходить по ним и желавший всё увидать за один раз. Голова уж не болит, а прямо трещит — разламывается, перед глазами, как в кошмаре, — никак не отделаешься — так и стоят, так и ле­зут на тебя экспонаты один за другим или целая туча кар­тин, наплывая друг на друга. Должно пройти несколько дней, прежде, чем придешь в себя. Тогда только одна по одной начнут вспоминаться картины, и захочется сходить и вновь посмотреть. Но уж не все сразу, а две-три, осо­бенно запавшие в память.

Музей, картинная галлерея... Казалось бы, чего тут пло­хого? Ведь вот Пушкин, разве он не так писал? Прочтешь у него что-нибудь в первый раз и, хоть приятно, хоть ус­ладительно, хоть волнительно, но, читая во второй, в де­сятый раз, видишь каждый раз что-то еще новое, чего рань­ше не видал, прозевал. Оказывается, вложено туда так мно­го всякого содержания, что не исчерпаешь. Но дело-то в том, что после прочтения и в первый раз Пушкина голо­ва не болит и скуки никакой нет. Так же как в картинах Рафаэля, Рембрандта, в скульптуре Кановы и Микеланджело. Сразу вас захватывает нечто одно. Одно чувство, од­но настроение, одна идея. Детали не разбивают ее. Всё в картине, всё в стихотворении, в романе, всё несет эту идею.

А уж потом, когда освоишься с ошеломляющим и ча­рующим действием одного главного впечатления, тогда на­чинают интересовать и детали. А изучая детали, всё вре­мя чувствуешь через них одно главное. Таково художест­венное произведение. Оно многосложно, но едино. Зрителю или читателю насильно соединять разрозненные части не приходится.

А если от спектакля усталость и утомление, значит, на­пихано в него насильно много совершенно несогласного друг с другом и с главной линией спектакля. Вот эти впечат­ления и стукаются одно об другое. Как бы они ни были хороши каждое по отдельности, но спектакль-то в конце концов что такое? Художественное произведение или кар­тинная галерея?

Представьте себе статую, у которой одна рука Давида, другая — Моисея, нога — Аполлона, нога — Вакха, грудь — Геркулеса, половина лица — Зевса, половина — Сенеки и т. д. Всё делали гении, всё верх совершенства, но раз­ве не запестрит в глазах и не разломит голову от созерца­ния такого страшилища?

Знатоку, может быть, она и доставит своеобразное удо­вольствие. Он будет отдельно изучать руку, ногу, глаз и т. д. и создавать в своем воображении целое, исходя из каждой части. Но ведь это психология знатока, исследо­вателя, искусствоведа, а не рядового человека. И даже про­сто не человека, а специалиста.

Но и специалист этот будет упиваться не пестротой и про­тиворечивостью, — а через каждую часть он будет создавать в своем воображении тоже ее целое и ее единое — главное.

4. Живость художественного произведения

Трупик птицы есть ли форма птицы?

Это только форма мертвеца. Птица жива, а всё живое дышит, пульсирует, и форма живого подвижна и трепет­на. Она ни секунды не стоит на месте.

Я видел в Лувре Мону Лизу. Ничем она меня не по­разила: некрасивая, безбровая, как будто раскосая... По­бродил по музею и выходя опять подошел. Что такое?!. Освещение ли переменилось, или что... Только почему она не улыбается? Тогда улыбалась, а теперь — нет... И глаза не раскосые... Смотрит на меня с каким-то не то упреком, не то сожалением...

Пришел на другой день и прямо к ней. Смотрит с ехид­ным любопытством прямо в глаза... хитрая... губки сдер­живает, чтобы не рассмеяться... Что, дескать, каково я те­бя вчера озадачила! Долго вглядывался, заходил со всех сторон — изучал, запоминал — теперь не надуешь!

Подхожу часа через два — улыбка осталась. Только сов­сем другая — скорбная... глаза серьезные и смотрят куда-то совсем мимо и до меня ей никакого дела...

Что за притча? Наважденье!

И опять, и опять, и опять пришел... Целую неделю ходил.

Всегда разная, всегда новая. То друг, то враг, то сес­тра, то мать, то чужая, то тайная ото всех возлюбленная...

Конечно, — от перемены освещения, конечно, — от переме­ны моего собственного настроения... Но почему другие картины не меняются? Почему они замерли, застыли и не реагируют ни на что? А эта, как волшебное зеркало, отра­жает мою мысль, мое чувство, мою жизнь. Я боялся гово­рить об этом — засмеют: фантазер, мечтатель, «мистик»...

Однако мне посчастливилось, судьба свела меня с од­ним очень крупным европейским живописцем. Осторож­но, издали, я навел разговор на эту закружившую мою го­лову картину... Видя, что и собеседник мой относится к ней как-то по-особенному, слово за слово, и я расска­зал ему всё со мной происшедшее. Он слушал вниматель­но и серьезно. Когда я кончил, он молчал. Молчал и ду­мал. Казалось, он был удручен и расстроен. — Что он, — думалось мне, — злится на меня? Вот, мол, профан, ле­зет тут со своими глупыми «впечатлениями»!

Наконец, все-таки я решился и спросил: конечно, мо­жет быть, я ничего не понимаю... это только мое личное... но, все-таки... в чем же тут дело? Ведь это секрет какой-то... Вы вот специалист, вы-то, конечно, знаете?

Не говоря ни слова, он вскочил, забегал по комнате, поднял пятерней на дыбы всю копну своих пышных во­лос и, остановившись передо мной, рявкнул: А черт его знает! Черт его знает, как это он, дьявол, сделал! Вот жи­вая и живая! Движется и движется, а что, как и почему — поди пойми — разгадай! Говорят, в народе в его время ходили темные толки, что за глаза своей Лизы он продал душу черту! Легенда, конечно, но вот и тогда, значит, глаза эти людям покоя не давали...

Тут и увидел я, что это не была только глупая фанта­зия с моей стороны. Раз такой признанный всеми худож­ник сокрушается и мучится над этим неразгаданным чу­дом, — значит, говорить об этом не только можно, а и нуж­но. Смеяться будут, но далеко не все. Конечно, смеяться легче, чем мучиться. Я пишу для тех, кто способен отне­стись к этому серьезно.

Гамлета надо понимать так! Гамлета надо понимать сяк! Гамлета надо понимать этак!! И сражаются из-за этого люди и исписывают сотни пудов бумаги... А Гамлет — жи­вой, как Мона Лиза. А она одному приветливо улыбнет­ся, над другим посмеется, на третьего с грустью взглянет, а от четвертого просто отвернется.

И вот спорят. Думают, что и со всеми так, как случи­лось с ними. А самое курьезное, что и с ними-то каждый день будет по-разному.

А все потому, что Гамлет и Мона Лиза — живые.

Втиснуть Гамлета в одну твердую постоянную форму — не то же ли это самое, что остановить насильно сердце и прекратить дыхание человека?

Когда хотят установить незыблемую форму и когда хо­тят определить точное содержание художественного про­изведения — это не что иное, как убийство. В руках этих операторов уже не форма, а омертвелость, труп формы; а вместо тайны живого содержания — сухой препарат.

Даже тогда, когда попытаешься уловить и передать не всё содержание, а только главные мысли художественного произведения (казалось бы, это-то уж во всяком случае можно), и то, оказывается, форма его неуловима, она скользит и тает. Вот-вот схватил! А посмотришь: она уже мертва. Так и не уловишь, как не уловишь чародейской улыбки Лизы-Джоконды. Сегодня она об одном, завт­ра — о другом, а послезавтра — ее совсем нет.

И потому всё это, что подлинное художественное про­изведение обладает странным и пока еще непонятным ка­чеством: ему придана способность меняться на наших гла­зах. Оно, как живое существо, вместе с нами меняется, предается чувствам, мыслит, болеет, выздоравливает, ста­реет, вновь молодеет... Словом: живет! И только одно ему не дано: не умирает. Разбить его можно, разорвать, вообще уничтожить, но само не умрет. Испортить можно, желая поправить неумелой кистью или скверным исполнением, но само не испортится.

Таких подлинных, «живых» художественных произведе­нии мало... совсем мало. Наперечет. Несколько больше «по­луживых» — они начинают дышать и двигаться, когда другой художник — исполнитель приложит к ним частицу своего я.

А больше всего «полумертвых» и совсем мертвецов. Надо вывернуться наизнанку и вложить в них всю свою волю, всю страсть, всю жизнь — потому что в них самих ничего этого нет — только тогда воскресают они на не­сколько часов или минут...

Магомет запретил искусству заниматься изображением людей и животных. Ибо в час всеобщего воскресения, — гово­рил он, — все эти мертвые изображения потребуют от худож­ника, чтобы он воскресил и их. И ему — ничего другого не останется, как отдать им для этого свою собственную душу.

Вот почему все магометанские храмы и дома испещре­ны сложными хитрыми узорами и орнаментами, но изоб­ражения людей, животных, птиц там нет нигде — ничего такого, что пришлось бы оживлять при всеобщем воскре­сении мертвых.

Пусть это и не так — со «всеобщим воскресением», — но какая замечательная мысль! Мону Лизу, Гамлета и еще не­сколько десятков (а может быть, и сотен!) подлинно художественных творений воскрешать не придется — они и так «живые». Но сколько же кроме них накопилось в искус­стве всякой мертвечины и сора!

Иногда кажется крупнейшим, печальным недосмотром, что нет закона, который бы хоть немного сдержал это мас­совое производство трупов. Сколько их! И как засоряют они нам жизнь, как портят вкус, как понижают требова­ния и как отвлекают от настоящего.

Они, конечно, со временем исчезнут и сами, как исче­зает сор и мертвечина в природе. Но когда-то еще исчез­нут, а пока — засоряют... А глядя на них, и новый сор пло­дится — изо всех щелей лезет...

5. Живое художественное произведение в театре

Если в живописи и в скульптуре художник стремится к тому, чтобы его мертвый материал «ожил» — и в лучших своих работах достигает этого, — то в театре это, казалось бы, совсем излишне, ведь здесь материал не мертвый, не краски и не камень, а подлинно живой человек — актер. И, таким образом, главная часть дела уже сделана самой природой. Остается только воспользоваться ее дарами.

На деле же получается обратное: режиссеры, да и сами актеры, всеми средствами стараются лишить свой материал свободы, непосредственности, и изменчивости, подвижно­сти, свойственных живому существу. Они утверждают раз навсегда толкование каждой сцены и каждого характера. Они устанавливают крепко-накрепко мизансцены, они фик­сируют речь: каждая фраза, каждое слово говорится с оп­ределенной, раз навсегда установленной интонацией; они предписывают твердо-натвердо ритм и темп каждой сцены.

И, если спектакль разыгрывается как по нотам и идет по хронометру, — это считается верхом достижения.

Между тем что ж тут хорошего? Превратить живой творческий материал в мертвых, говорящих марионеток — заслуга небольшая.

Вот и получается, что придет зритель на спектакль — пьеса новая, постановка новая — смотрит он, и интересно ему. Кажется, играют хорошо, всё кажется живым. Но при­дет второй раз — пьесу уже знает, постановочные штучки все видел — неожиданностей нет, и он видит теперь все пу­стые, слабые, мертвые места.

Не понимая сути дела, он говорит: «Сегодня играют по­чему-то хуже». Но это совсем не так. Просто весь спек­такль мертвый, механичный.

Есть режиссеры, которые умеют так всего нагородить и такую дать быстроту и стремительность всему происхо­дящему на сцене, что публика не успевает ни опомниться, ни вздохнуть, ни охнуть! Так и обваливается на публику впечатление за впечатлением — с шумом, с треском, с молни­еносной быстротой. Не успев ничего сообразить (а большею частью и не поняв пьесы), зритель говорит: «Здорово!»

Но если он посмотрит всю эту шумиху второй, а еще того горше — третий раз, то увидит и дыры, и склейки этого сооружения. Кроме дыр и склеек, он, собственно го­воря, ничего и не увидит. Второй раз смотреть такой спек­такль уже неинтересно: содержания и жизни там нет и не было никогда, вот и бросается в глаза новое — дары.

Но не только такие спектакли — годные лишь на один раз, нельзя считать произведением искусства, а тем более художества... Если смотрел 9 раз и всё нравилось, а вот смотрю в 10-й и что-то начинает надоедать, значит... Зна­чит, это еще очень и очень несовершенное произведение. Значит, в нем много мертвого, фиксированного, неподвиж­ного, механичного, обманного, и безыдейного.

Художественно только то, что можно смотреть без кон­ца и без счета, что с каждым разом пленяет всё больше и больше, забирает всё глубже и глубже и кажется всё но­вее и новее.

А для этого необходимо, чтобы спектакль, как живое существо, каждый раз был чем-то новым. Он и не может не быть новым, если актеры верно выучены и верно воспи­таны и каждый раз живут и творят на сцене, не гоня­ясь за выполнением выученной твердой «формы» и режис­серского рисунка; и заботясь не о прославленном правдо­подобии, а о подлинной полновесной правде, правде до дна.

А правда, как и жизнь — неповторимы. Повторимы толь­ко в общих чертах, но не в деталях и не в точности. Вот повсеместная погоня за повторением в точности, — она-то больше всего и отдаляет наши театральные произведения от подлинной художественности. От той пленительной и не­отразимой подлинной жизни, какую мы видали в лучших ролях лучших актеров в лучшие минуты их творчества.

Эти актеры тоже не бывали везде и всегда на такой вы­соте. Ну и что же? Разве можно смущаться тем, что у Лео­нардо тоже не все картины так волшебно живы, как Лиза, что у Рафаэля, хоть и много прекрасных картин, но не все они могут сравняться с Сикстинской Мадонной.

Пример надо брать не с худшего, а с шедевров.

Почему же как режиссеры, так и актеры, вместо того чтобы использовать данную им природой способность жить, — всячески глушат и связывают у себя эту способ­ность и ограничиваются дрессировкой и выучкой?

Да просто потому, что способность жить — это еще не всё.

Это только материал, из которого предстоит создать художественное произведение. Материал, которому надо уметь дать верное направление.

Если же вспомнить всё, что сказано о противоестествен­ности условий сцены, то станет вполне понятно, что способ­ность жить (как мы живем в жизни) еще не покрывает со­бою всех требований жизни на сцене перед публикой. Тут нужна своеобразная и специальная психическая техника.

Некоторым, особо одаренным людям, многое от этой техники дается с детства. Но таких очень мало. Большин­ство же нуждается в прохождении специального сложно­го курса воспитания и тренинга. А без этого их способ­ность «жить» — в противоестественных условиях сцены об­ращается против них же.

Вот и делается более простой и более практический вы­вод: уничтожить, во избежание всяких бед, эту способ­ность, выключить ее и превратиться в машину, заводную куклу и граммофон. Это, по крайней мере, не подведет.

Конечно, когда актер не умеет творчески жить на сце­не, — ничего другого не остается делать, как искать наи­более верную и выразительную форму его поведения на сцене. Искать, найти и фиксировать эту форму; выучить ее, задолбить.

Если форма выразительна, найдена со вкусом и дела­ется с некоторым добавлением чего-то похожего на правду (для этого есть специальное выражение: если форма «оправ­дана»), то вот спектакль на двух-трех представлениях мо­жет даже производить впечатление правдивого и живого.

Надо все-таки знать, что действие такого искусства весьма ограниченно.

И не в нем будущее театра.

Будущее театра в другой актерской технике (подразу­меваю психическую — душевную технику), а также и в дру­гой технике и в другой устремленности режиссуры.

Роль должна быть выношена и выращена так, чтобы она могла меняться всякий день, в зависимости от сего­дняшнего душевного содержания актера и от партнеров.

Спектакль и вся его атмосфера должны быть в полной зависимости от актеров: при одних исполнителях — он один, при других (в этом же театре) он должен быть иным.

Главное же, необходимо так создавать всю форму спек­такля, чтобы она могла меняться каждый день! Чтобы спектакль не коснел, не «заштамповывался» (т. е. не ме­ханизировался), а развивался бы, рос, обогащался, стано­вился все более и более многогранным, более и более тон­ким и совершенным в своей правде и живости.

6. Художественное произведение и вечные идеи

«Бога ради, дайте мне какую-нибудь тему», — умолял всех своих знакомых Гоголь, — и я обещаю вам, я чувствую, что напишу комедию смешнее чёрта!»24

Пушкин рассказал ему анекдот о том, как провинци­альные чиновники приняли случайно застрявшего в горо­де молодого человека за высокую особу, и Гоголь пишет «Ревизора».

Что же из этого получилось? «Комедия, смешнее чёр­та»? И только? Смешное там есть, смешного много, но глав­ное там совсем не в смехотворности; получилась злая и бес­пощадная сатира на весь уклад нашей тогдашней россий­ской жизни. Получилась революционная, бунтарская по тем временам пьеса. Да и теперь она не утратила этой сво­ей остроты. На долгие времена остался всечеловеческий образ Хлестакова — враля и пустого человека.

Художник вначале совершенно не думал ни о чем по­добном. «Комедия смешнее чёрта» — вот что привлекало его. А начал писать и само собой написалось и другое — большое и глубокое.

Сервантес, приступая к «Дон Кихоту», в первую оче­редь хотел высмеять ненавистные ему рыцарские романы. Начал писать некоего дурачка и горемыку, некоего неда­лекого, со слабыми мозгами фантазера, который совсем свихнулся от чтения этой превыспренней литературы. На­чал писать такого... А что ж получилось дальше?

Оказалось, что он написал великий, вечный человече­ский образ. «Дон Кихот» вышел не столько сатирическим произведением, сколько — глубоко психологическим и фи­лософским.

Сживаясь с образом злосчастного Дон Кихота и увле­каясь им, Сервантес на страницах этого своего шуточно­го издевательского романа вскрыл одну из трогательней­ших и красивейших черт человеческой души: способность верить в прекрасные химеры; способность отдаваться им до конца, служить им всей своей жизнью, всем сердцем и телом и душой до гроба.







Дата добавления: 2015-10-02; просмотров: 273. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Картограммы и картодиаграммы Картограммы и картодиаграммы применяются для изображения географической характеристики изучаемых явлений...

Практические расчеты на срез и смятие При изучении темы обратите внимание на основные расчетные предпосылки и условности расчета...

Функция спроса населения на данный товар Функция спроса населения на данный товар: Qd=7-Р. Функция предложения: Qs= -5+2Р,где...

Аальтернативная стоимость. Кривая производственных возможностей В экономике Буридании есть 100 ед. труда с производительностью 4 м ткани или 2 кг мяса...

Прием и регистрация больных Пути госпитализации больных в стационар могут быть различны. В цен­тральное приемное отделение больные могут быть доставлены: 1) машиной скорой медицинской помощи в случае возникновения остро­го или обострения хронического заболевания...

ПУНКЦИЯ И КАТЕТЕРИЗАЦИЯ ПОДКЛЮЧИЧНОЙ ВЕНЫ   Пункцию и катетеризацию подключичной вены обычно производит хирург или анестезиолог, иногда — специально обученный терапевт...

Ситуация 26. ПРОВЕРЕНО МИНЗДРАВОМ   Станислав Свердлов закончил российско-американский факультет менеджмента Томского государственного университета...

Объект, субъект, предмет, цели и задачи управления персоналом Социальная система организации делится на две основные подсистемы: управляющую и управляемую...

Законы Генри, Дальтона, Сеченова. Применение этих законов при лечении кессонной болезни, лечении в барокамере и исследовании электролитного состава крови Закон Генри: Количество газа, растворенного при данной температуре в определенном объеме жидкости, при равновесии прямо пропорциональны давлению газа...

Ганглиоблокаторы. Классификация. Механизм действия. Фармакодинамика. Применение.Побочные эфффекты Никотинчувствительные холинорецепторы (н-холинорецепторы) в основном локализованы на постсинаптических мембранах в синапсах скелетной мускулатуры...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.01 сек.) русская версия | украинская версия