Наблюдения
Пьяница в 20 лет, развалина в 30, труп в 40. Как все, кто проводит жизнь среди приятелей, являясь частицей людского стада, не умел по-настоящему бороться с тем неизбежным одиночеством, которое такая жизнь за собой влечет. А знаете, почему вас потянуло друг к другу? Потому что вы оба тоскуете. Ей стало жаль тебя, а тебе — ее. (Не позаимствовал ли у меня этого Эрнест?) Я могу примириться с ложью (даже с чьей-нибудь чужой ложью — всегда умею ее различить, потому что моя профессия в том, чтобы создавать нечто с помощью воображения, а значит, я один из самых, должно быть, искусных обманщиков в мире, привыкший, что никто не принимает на веру девять десятых из сказанного мною), но, стремясь быть интеллигентом и человеком чести, я для себя установил два правила: не обманывать себя самого с целью каких-то личных выгод и, во-вторых, вообще себе не лгать. Франция — это страна, Англия — это нация, что же касается Америки, все еще отчасти остающейся чем-то вроде идеи, определить ее труднее, ибо она — это и могилы павших при Шилоа, и исхудалые, нервные лица ее великих деятелей, и те деревенские парни, которые сложили головы в Аргонском сражении, завороженные пышными словесами, обесценившимися прежде, чем сгнили их тела. Америка была устремлением души. В конце концов, есть своя истинная значимость в любом отдельно взятом миге бытия; при свете последующих событий эта значимость может показаться сомнительной, и все-таки она сохраняется, пока длится самый миг. Юный принц в бархатном камзоле, играющий с королевой в ее прекрасных покоях среди скрадывающих шум дорогих занавесей, со временем может превратиться в Педро Свирепого или в Чарлза Безумного, но момент красоты остается. Семейные ссоры тяжки. Здесь нет законов и правил. Они не походят ни на болезни, ни на раны, скорее, на те кожные трещины, которые не зарастают, потому что зарасти им нечем. Дружбы мы жаждем, когда нам тридцать. В сорок мы уже знаем, что дружба нас не спасет, как не спасла любовь. Действовали отчаянно и нелепо, сами не понимая, для чего стараются, — так на пожаре тащат из огня вещи, которые не нужны и давно успели надоесть. Иногда перечитываю собственные книги, чтобы найти в них совет. И поражаюсь: до чего я порою проницателен, до чего временами глуп. Их отличали чувство достоинства и прямота суждений — оттого, что они начали работать в кино еще прежде, чем поднялся золотой ажиотаж успеха. Этот поразительный триумф все еще внушал им некоторое смущение, не то что молодым, которые его считали само собой разумеющимся и утратили ощущение реальности, присущее старшим. Оставалось с десяток женщин, особенно отчетливо сознававших свою незаменимость. Шли годы, а никто не являлся им на смену; случалось, чье-нибудь смазливое личико на год завладевало помыслами толпы, но все равно те, кто принадлежал к старой гвардии, уже успели стать легендой, они не знали над собой власти времени, даже физической. Они по-прежнему чувствовали себя достаточно молодыми, чтобы верить, что для них ничто и никогда не кончится. Она так и не поняла, что, избрав холодную жестокость для того, чтобы властвовать над его открытой душой, так и оставшейся ей неведомой, хотя ею одной она и жила, она готовила себе расплату в будущем, когда зарастут его раны, когда затихнут его муки, и он неизбежно на нее обрушится с тем исступлением, какое ей не дано было понять, точно так же, как не дано было постичь его мир; чувство при этом оставалось прежним, только страдание, которое он испытывал, превращалось в страдание, на которое он обрекал ее, еще более тяжкое от того, что он это делал неосознанно. Преследующая женщину мысль, что все мужчины в заговоре против нее и т.п. В любой человеческой судьбе, в любой ситуации все меняется от благополучия к меньшему благополучию. Но в жизни как таковой ничего подобного не происходит. Женщины вечно осуждены считаться, считаться, считаться — вплоть до самоуничижения, — с факторами, которые не ими созданы и им решительно неподвластны. Помню, в десять лет я слышал разные непристойности, каких больше не приходилось слышать ни разу, потому что, когда мне исполнилось одиннадцать, непристойности стали уже другими. Через много лет я подслушал, как десятилетний мальчишка рассказывает сверстнику одну из тех давних историй, и мне подумалось, что они передаются от одного поколения десятилетних к другому на протяжении бесчисленных веков. С рассказиками, которые я узнал в одиннадцать лет, было то же самое. Своего рода тайный ритуал — у каждой возрастной группы свой набор таких историй, предназначенных строго для определенного возраста и никогда не устаревающих, потому что являются все новые орды десятилетних, чтобы в 10 лет услышать, а в 11 забыть. Можно предположить, что существует некая стройная теория этого неофициального просвещения. Его голова забита случайными обрывками прочитанного, бледными отблесками мыслей, чье происхождение уже давно позабылось, когда они (верней, их смутные отпечатки) достигли его сознания. Лет пятьдесят назад мы, американцы, предпочли мелодраму трагедии и насилие умению хранить достоинство в минуты страданий. Последнее свойство теперь присуще разве что женщинам, которые проявляют его и в реальной жизни, и в романах, а наши мужчины, какими мы их видим в художественных произведениях или в биографических книгах, оказавшись среди неразрешимых противоречий, предстают в лучшем случае недотепами, трусами и тряпками. Впал в детство, как это обычно случается с единственными детьми. Свою способность надеяться я оставил на тех узких тропинках, которые вели к санаторию, где находилась Зельда. Поначалу мы похожи на прутья корзины, где нас содержат всех вместе. А под конец эта корзина, перевернувшись вверх дном, превращается в кучу хлама, и мы в нем барахтаемся, ища собственную цельную личность — словно бы и впрямь она когда-то у нас была. Мне недоставало двух основных вещей — неодолимой животной притягательности и денег. Зато я был наделен двумя вторичными качествами — умом и приятной наружностью. Оттого мне всегда и доставались самые красивые девушки. Любопытно, заметили ли историки, что «окончательным» победителем в битве за гегемонию в Германии оказался не Гогенцоллерн, а Габсбург, не пруссак Гинденбург, а австриец Гитлер.
|