КНИГА ПЕРВАЯ 1 страница
ДЕТСТВО
I
В деревню приехал девятилетний мальчик, звали его Павлик. Еще ни разу не видал он деревни и ноля. Родился он в Москве и, с тех пор как запомнил себя, видел только стены своей квартиры, да маленький сад в переулочке, да бульвар, подле которого они жили. Осмотрелся Павлик во дворе деревенского дома. Стоял июнь, но было не по-городскому прохладно; налево, в осокоревом лесу, немолчно кричали на общипанных вершинах грачи и галки. Две горлицы непугливо отбежали к сторонке, когда Павлик вышел со своею матерью из тарантаса. Попытался он бросить в горлинок палкой те только шевельнули крыльями, не взлетели. Лопухи цвели подле дома, зеленые, жирные, и молчали, точно во сне; серела лебеда, и солнце стояло высокое, ясное, но опять не по городскому холодное. Главное же, грачи кричали так громко и болтливо, что на душе становилось и шумно, и весело, и хотелось улыбаться. Через год и через восемь лет Павел опять услышал чти беспрестанные крики, и опять невнятной радостью стеснило сердце, и грудь расширилась, и захотелось смеяться, но когда он услышал эти крики еще через двадцать лет уже не хотелось ни радоваться, ни смеяться, и не дрожало в груди сердце, и не теснило его. Было ровно на душе — ровно, спокойно и пусто. Отчего это бывает так? Бледное лицо матери склонилось над Павликом. — Ну вот мы и в деревне, в дедушкином доме. ты доволен, маленький? Вместо ответа Павел бросил взгляд на дом. Тянулся он, белый, старый, исхлестанный дождями, с прогнившей тесовой крышей, с огромными окнами, на которых ползали осы. Стекла в окнах были мутны и мелки и блистали на солнце желтыми отсветами. Нет, не понравился ему дом дедушки, совсем нет. — А отчего это голуби не улетают? — спросил он с любопытством. Значит, их здесь никто не трогает? А почему мы приехали и нас не встретил никто? И словно обиженной тенью тронулись щеки Павликовой мамы. Она двинулась к дому — но на террасе раздалось скрипенье, и толстое краснокожее существо в ситцевом капоте, в папильотках, с мышиными глазами появилось перед Павлом — Вот ты и приехала, Лиза, не очень любезно сказала тетка. — И Павлуша стал взрослым, — смотри, много во дворе не шали. И опять закаркали грачи и галки. Точно голос теткин, неприятный, скрипучий, их напугал, и они разом поднялись над рощей и полетели тучей над домом, отчею Павлику покачалось, что небо сделалось черным. Раскрыв рот, смотрел он вверх в восхищенье, а тетка и не обратила на галок внимания: видно, ко всему этому она давно уже привыкла. — Не знаю только, удобно ли тебе будет жить в оранжерее! — сказала тетка матери Павлика. Надо будет ее немного приспособить, а то зимою как бы не было холодно. И не понял Павел, почему его с мамой помещают в оранжерее, когда дом так длинен, просторен и велик. Но он не успел хорошенько об этом подумать, — в дверях показался худощавый старик в халате, с выпученными, словно у рака, глазами и, застучав по перилам костяшкой, закричал нелепо: — Разбойники, шалопаи, я-то вас растуда! — Папочка, это же я, Лиза. — сказала старику мать Павлика и подвела к нему мальчика. А это вот Павлик, мой сын. Ему уже девять. И в третий раз закаркали грачи, возвращаясь теперь уже в свою рощу, а старый дед, замотав головою и вытянув вверх иссохшую руку, закричал на галок: — Первая!.. Па-ли! Он больной, наш дедушка. шепнула, склонившись к Павлику, мать и погладила его по голове. Ты не пугайся, он добрый. Это он так. Точно слезинки блеснули в ее печальных ореховых глазах, и теперь почему-то вспомнилось Павлу, как лежал на столе в гробу умерший отец и как блестели у него на груди пуговицы сюртука. Кривой дьякон яростно разевал рот и щупал черным пальцем угли в кадиле; священник подпевал тоненьким, словно обиженным тенорком — и тогда-то у матери блестели глаза так же, как теперь, — беспомощно и горько Отчего это бывает так?
Теперь они идут все к дому и вступают в сени; здесь пахнет мышами, квасом и мукой; оттуда входят в прихожую, где всюду по крашеным полам разостланы половички. — Я очень люблю чистоту. уже без нужды объясняет тетка и трясет седеющими косицами. — Терпеть не могу грязников, и ты, Павлуша, всегда ноги обтирай. Удивленно взглядывает Павлик в глаза матери. Отчего это она все молчит и так командует толстая тетка? Разве этот дедушкин дом не гак же мамин, как и ее? И решает Павлик, что дедушка подарил этот дом только тетке и поэтому палец у него обрубленный и он им постоянно стучит. Нет, дом нехороший, и в деревне нехорошо. Осматривается броском. Комнаты все низкие, стены словно вымазаны синькой, и печки не блестящие из простых кирпичей. По стенам кое-где висят портреты каких-то с красными воротниками; навешаны рога и чучела птиц, и всюду ружья, точно солдаты живут. — Вот это ваше помещение будет, — говорит матери тетка. — Вот это — кухня, это — спальня, в столовой и гостиной будет оранжерея. И они входят в темную длинную комнату с остроконечными окнами. «Какая же это оранжерея, — думает Павлик, — здесь так темно». Он видел оранжерею у московского дедушки и теперь понимает, что все это неверно. Да и цветов нет в оранжерее. И персиков нет, и слив, и яблок, нет ничего… С каким-то угрюмым и злым сипеньем дышит подле него деревенский дед. — Если будет здесь зимой холодно, можно будет некоторые окна завесить одеялами, — бормочет тетка, попутно смахивая карманной тряпочкой пыль. Затем она подходит к окну и вынимает огромную, в три аршина, заставку. Сразу в «оранжерее» делается светлее. «Однако тетка сильная, как великан, — думает Павлик. — Вот почему ее боится мама». Подходит ближе и видит, что вся заставка сделана из картона, оклеена обоями. Она вовсе не тяжела, она бумажная, стало быть, тетка не великан, и с ней можно будет при случае подраться. — А ведь эти шиты для окон делали все папочкины милые рученьки! — умиленно говорит тетка и бросается целовать руки старика. — Держи, держи его, оболтуса! бормочет в это время дед и злобно двигает бровями. — Я-то вас растуда! — Папочка, здесь же нет никого! — говорит тетка и обращается к Павлику: — Поцелуй ручку у дедушки, пальчики поцелуи! — Нет, я не хочу!.. краснеет Павлик и отстраняется. Не то чтобы ему очень неприятно было поцеловать руку деда, но хочется что-то сказать наперекор этой толстой, которая командует всем. А кроме того, на руке старика нет пальца, и это страшно. — Ну, и будешь ты неуч! — равнодушно замечает тетка и идет дальше. Я вот, Лиза, хотела тебе показать… Еще выставляет она щит в окне, и Павлик вскрикивает от восхищения. Вся дальняя стена оранжереи заполнена стеклянным шкапом, и висят в шкапу кивера, и каски, и саженные сабли, и темляки. «Какая комната! Какая милая комната! говорит он себе и бросается к шкапу. — Откуда это столько сабель набрано? — Тень невольного уважения к деду появляется в его сердце. — Должно быть, он много воевал с врагами, раз столько сабель захватил». Оборачивается. Дед сосет «бульдегом», выпячивая серые губы, и глаза смотрят зорко и напряженно: не подошел бы кто карамели отнять. И так разительно, так печально сопоставить герои дедушку этому жалкому обломку человека. «Отчего это в жизни бывает так?» — в третий раз говорит себе Павлик.
— Сегодня вы у меня пообедаете, а завтра заведете свое хозяйство, распространяется за обедом тетка и облизывает жирные пальцы. Она только что съела восемь пирожков с мясом и сделалась добрее. Она хочет ущипнуть Павла за подбородок, и тот, краснея, отстраняется. — Не надо, Павлик, быть таким диким, — замечает ему мать, а тетка в это время уже хлопочет над «десертом», тщательно раскладывая по блюдечкам каждому варенья. Павлику достается четыре огромных ложки, и это временно примиряет его с теткой. — Смотри только не накапай на скатерть, — предостерегает его тетка, но за несчастьем так недалеко ходить: не успевает она повернуться к чавкающему деду, перед которым постлана клеенка, как тягучая капля стекает с Павликова подбородка на самый видный край скатерти, у метки. Кап! — Терпеть не могу грязников! — с побуревшим лицом кричит тетка и, мгновенно нагнувшись, ловко слизывает каплю языком. Испуг и растерянность Павлика вдруг сменяются смехом. Так забавно и быстро слизнула каплю тетка, что он расширяет глаза, откачивается на стуле и начинает смеяться высоко и тонко, точно ржет маленький жеребеночек-сосунок: — И-ги-ги-и! И-ги-гити-ги!.. И-гиги! Тщетно усовещивает Павлика мать, тщетно тетка обращает на непочтительного суровые взгляды, — Павлик не может остановиться и все смеется и вот у старого деда начинают дергаться сморщенные бритые щеки, и, откачнувшись в кресле, он тоже начинает смеяться и смеется хрипло, со слезящимися глазами, указывая па Павлика обрубком пальца, пока не появляется из кухни старая угрюмая Минодора и не кладет деду за воротник халата громадный, в три четверти аршина, железный ключ — Это всегда, когда у него истерика, мы кладем ему ключ за спину, — объясняет тетка на недоумевающий взгляд матери Павла. — А ключ этот — от «магазина», — ему всегда холодное помогает. — А отчего дедушка стал такой? — вдруг громко высказывает поднявшуюся в нем мысль Павлик и тут же густо краснеет. — Отчего он таким стал? — От крепкого чая, — равнодушно объясняет тетка и смахивает себе в рот крошки со скатерти. — Пил папочка чай, крепкий, как сусло, и от этого помутился… К тому же и восемьдесят лет. Старик действительно тотчас же стих, как только ему положили ключ за спину. Он сгорбился, и поник, и начал моргать глазами, и вскоре тут же заснул в кресле, склонив набок голову и раскрыв беззубый рот. — Завтра надо будет тебе, Лиза, нанять прислужницу… Под предводительством тетки все вышли на балкон. — Есть у меня хорошая женщина, живет в бане, а у нее отличная девушка, сестра. И сейчас же теткина шея вытянулась, лицо побагровело, и пронзительным голосом она кричит на весь двор: — Теленок! Теленок! Кто смел пустить теленка?! Минодора, Пашка, Федька, теленка гоните! Из кухни, из сарая, из напротив стоящей бани выбегают две бабы, девчонка и горбатый паренек, и все накидываются с хворостинами на теленка и гонят его, а тот носится по двору с отчаянным мемеканьем «взлягушки», — смешно взбрыкивая ногами. — Мама, я тоже побегу, погоню теленка! — радостно говорит Павлик и летит на суматоху. По дороге он схватывает хворостину и хочет броситься теленку наперерез, но, споткнувшись о кадушку, падает и видит, как испуганный теленок перескакивает через него и бросается в калитку. Теперь уже смеется сидящая на крыльце тетка. Она довольна, щеки ее прыгают, сотрясаются плечи, и, не будучи в состоянии говорить, она заливается пронзительным жестяным смехом и утирает пыльной тряпочкой слезы: — Павлуша-то… чебурахнулся!.. Хи-хи-хи! Тебя не ушибло, Павлик? — обеспокоенно спрашивает мать. А Павлик не ушиблен, он только сконфужен и опозорен и, надувшись, отходит прочь от дома к сараям, по дороге стряхивая отруби, залезшие в рукава. И почему она смеется? Вот глупая! — обиженно бормочет он.
Сараи полны такими диковинными вещами, что сразу забываются обиды и огорчения. Во всю длину тянутся на% сараями полати, и на них видимо-невидимо наставлено саней, тарантасов, пролеток и фургонов. — Все дединька ваш езживали! — говорит сидящий на сене старый мужичок, с бородою, пушистой, как хвост индюка. Старик раскуривает трубочку и моргает глазами, трубка ворчит и всхлипывает, потом выпускает из себя струйку пахучего дыма, а старичок говорит: — Значит, сын Лизаветы Николаевны? Здравствуйте, барчук! Только теперь приходит в голову Павлу, что его мать зовут Елизаветой Николаевной. Тетка, значит, — Анфиса Николаевна, раз ее зовут тетя Анфа. — А вас как зовут? тонким голоском спрашивает Павлик. — А меня Александром. Я Козлов Александр, повар дединькин, а в крепостное обзывали меня Майков. Так тоже поныне зовут. А вы Павлинька? — Я — Павлик, — радостно улыбаясь, сообщает он. Так становится ему вдруг тихо, и спокойно, и просто глядеть на седенького человека с трубкой, на колечки дыма, на распушенную бороду, словно литую из серебра, что опять закрадывается в встревоженную душу: «В деревне хорошо!» — В деревне хорошо! — говорит он и вслух громко и доверчиво и кладет руку на рыженький хомут. — Мне теперь понравилась деревня, Александр, а сначала нет. — Коли бы нехорошо в деревне! — подтверждает повар и чмокает трубочкой. — А вот как по ягоды наедете, за раками да за медом — так хорошо станет, как не надо лучше и быть. — А ты бывал, Александр, в Москве? — спрашивает Павел, деловито присаживаясь на сене. — Нет, не бывал, да и зачем мне Москва?.. — Трубка Александра гаснет, и он долго старается раздуть ее меркнущий пепел, потом вынимает коробочку спичек и, выбрав там спичку похуже, с почтением и осторожностью вздувает огонь. — Дай и мне, Александр, курнуть разочек! — просительно шепчет Павлик. Лицо Александра буреет, он осматривается беспокойно по сторонам. — Как можно!.. Да увидят барышня!.. Да они меня!.. Но так упрашивает Павлик, так льнет к старческому плечу и гладит белую бороду, что не сдерживается повар старинный и, опять оглянувшись, сует трубочку. — Вот, курните, только потом поешьте луку, — духоту отшибить. Так противно стало во рту, и глаза шевелятся от махорки. Павлик с усердием жует зеленую луковку, а подле за черномазой покосившейся кухней стоит рябая девчонка Пашка и смеется на барчука. — Это ты гнала со двора теленка? — спрашивает Павлик, покончив с луком. — Я гнала, а что? — А тебе сколько лет? — Двенадцать, тринадцатый. А тебе? — А мне… десять! — сказал Павлик и поперхнулся. Он прибавил себе год и от непривычки лгать покраснел; но как тут не солгать, когда Пашка так важничает: «Двенадцать, тринадцатый!..» — А ты откуда, Пашка? — А я дочь Аксены-солдатки ваша прачка она. — А отец твой где? — А тятька номер. А твой? — Мой тоже… умер, — объяснил Павлик и хотел было рассказать Пашке, как хоронили отца в городе и как ели кутью, но Пашка оборвала его быстрым вопросом: — Значит, вы тоже сироты? Неизвестно почему Павел обиделся. — Нет, мы не сироты, — дрогнувшим голосом сказал он и нахмурился. — Мы дворяне, и этот дом дедушкин тоже наш. Я и по-французски умею разговаривать, а ты? — Известно, вы баричи, — подтвердила и Пашка. — Вон у тебя и брови черные, и глаза… Ты — красивенький, — внезапно добавила она и засмеялась. ….. Ну, это все равно! — громко сказал Павлик и почему-то смутился. И опять над ним зазвенел странно беспокойный и дразнящий смех Пашки. — Кабы было все равно, то бы лазили в окно, а то дверь прорублена! — Пристально оглядев Павлика, она снова захохотала. — Вот глупости! — крикнул Павлик и смутился еще больше. Странно она смеялась, эта Пашка, странно глядела и говорила странное. Беспокойно, обидно и… враждебно становилось на душе Павлика от ее смеха и разглядываний. — Я пойду к себе в дом! — строго сказал он и повернулся. И снова за ним прозвенел загадочный смех рябой Пашки. Не нравилась она ему.
Среди ночи Павлик просыпается. С постели матери донеслись до него тревожные вздохи. Неужели это мама плачет? — Мама, что ты? спрашивает он. подбегая к матери. Не отвечает. Сдерживается. Однако ухо ловит неровное дыхание. Придвигается ближе Павлик, колено ударяется о замок сундука, на котором мать лежит. — Ты плачешь, мамочка, отчет? Он уже влез на сундук, забрался под одеяло и жмется к матери, дыша на ее руки. — Зачем ты плачешь? — Да. я плачу, — отвечает ему знакомый голос. Я плачу: с кем ты останешься, маленький, когда я умру? Кому ты нужен? — Мама?.. вскрикивает Павлик и приподнимается на постели. — Мама, — повторяет он, и его крик переходит в тончайший шепот. Разве ты умираешь? Ты нездорова? Нет, мама, ты никогда, никогда не умирай. Мы вместе умрем. Теперь мать успокаивает его, и они долго шепчутся кроткими, полными любви словами, от которых так теплеет на сердце. На большом и маленьком. Нет, конечно, умирать еще рано, надо жить. Павлик будет учиться, сделается художником или профессором, и они снова переедут жить в Москву и купят себе дом в двадцать четыре комнаты. В двух комнатах будут жить они двое, а в двадцати двух их гости, книги, картины и канарейки. Оранжерея тоже у нас будет, доканчивает свой проект Павлик и, вздрогнув, снова жмется. А отчего мы сейчас живем в оранжерее? Разве дедушкин дом не наш? Мать отвечает, что дом принадлежит им обеим, чти дедушка больше жил с теткой Анфой, а потому… — А у паны у нашего не было денег? — спрашивает Павел. — Нет, у папы не было денег. — И мы жили хорошо, только пока был жив у нас папа? — Да, маленький, мы жили хорошо, пока жил папа. Иди спать. Послушно отходит на свой диван Павлик и залезает под простыню. — И тетка Анфа — злая? — спрашивает он. — Нет, не злая. — А дедушка злой? — И дедушка не злой. — А отчет у него палец обрублен? На войне? — Нет, не на войне, он набивал чучело. А ты спи. После расскажу. Где-то в отдалении на селе лают собаки. Сначала одна, хриплая, как дедушка: «Гам-гам-гам». Потом тоненьким визгом заливается в ответ другая, словно злая Анфиса: «И-хи хи хи!» Две громадные березы задумчиво шелестят своими седыми ветвями подле крыльца, за окном оранжереи. — Господи, господи, помоги нам!.. — вздыхает на сундуке у стены мать Павлика. — Заступница усердная… Дальше слов не разобрать, только движутся на белесых полосах рам острые тени и колеблется рука матери, точно крестится она… И все-то шепчет. Как неприятно в старом чужом доме. Как жутко в его потемках! Хоть бы скорее утро! — Хр-хр… — доносится из-за заколоченной двери. — Мама, что это? Мама! — Там тетя Анфиса спит. И отчего это люди спят и храпят во сне? И плачут люди, и радуются, и молятся богу? Вот Пашка сказала: «Вы баричи», а мама плачет. Пашка еще сказала: «Глаза и брови черные» — и засмеялась. Зачем она смеялась? Что ей нужно? Павлик сказал: «Все равно», а она говорит: «Тогда бы в окно лазили». Она грубая. Не будет он подходить к кухне. Будет сидеть под березами и в комнатах. А во двор не выйдет. Опять лают собаки. И сначала сердится большая, а потом так жалобно подвывает ей маленькая тетка Анфа жалким, обиженным голосом. Как все это странно! Зачем оно?
Павлик просыпается оттого, что все вокруг в комнате напоено алмазным солнцем, все искрится, блещет и точно дрожит. Все шиты оранжереи выставлены из окон, и комната полна света. Странное побрякивание доносится со двора. Голоса бормочут незнакомые. точно смеются где-то и звенят серебром. Кто бы это мог быть? В нетерпении, не дожидаясь прихода матери, бросается Павлик со своего дивана к окну. Приникает к стеклам и новое невиданное зрелище охватывает его. Пришли какие-то чужие женщины в красных платьях, и у всех на груди и в черных волосах нанизано серебро. И платки у пришедших повязаны не по-обычному: вот одна повернулась спиною, и зеленый платок свесился квадратом, а черная коса ее почти до земли. — Мама, да что же это? — спрашивает Павлик у подошедшей матери. Мать, отвечает: — Пришли башкирки с ягодами. Мы каждый день будем к обеду ягоды покупать. Торопливо умывается Павлик. Вдруг башкирки уйдут? Он непременно велит им приносить каждый день по пуду ягод, а деньги мама заплатит, тут нечего и говорить. Знакомый визгливый голое доносится с террасы. Ну, пришла тетка. Что ей надо? Пожалуй, она купит все ягоды, и им к обеду, Павлику с мамой, не останется ничего. Выходит на террасу Павел и жмурится. Ну, какое яркое солнце! Как блестит оно меж облаками, как обжигает, слепит глаза! И опять летают и кружатся эти милые галки, только очень, очень высоко! Гортанный, непонятный говор раздается волнами. — Это моя племянник! Моя племянник из Москвы гуляла! — ломая, видимо для понятности, русскую речь, объясняет старой башкирке тетка Анфиса. И ласково и устало улыбается старая женщина всем обожженным жарою лицом и говорит, блистая белыми зубами: — Ай, хороша! Ай, хороша! Бик якши! Теперь Павел приблизился к краю террасы и всматривается в башкирок. Перил у террасы давно нет, высится она всего на аршин от земли, и все пришедшие бабы расселись по ее краю, свесив черные ноги и расставив подле себя большие берестянки, полные ягод. Ягоды красные и сильно пахнут. Берестянки сделаны вроде ведер и глубоки. Тетка склоняется, встряхивает посудинку и спрашивает неучтиво: — Почем, знаком, за чиляк? Павлик видит, что берестянка называется «чиляком», а башкирка «знаком», — это ему смешно, но, вспомнив, как вчера он смеялся неуважительно в лицо тетке Анфе, сдерживается и склоняется над ягодами. И вот юная башкирочка, прелестная, как цветок, подает ему свою берестянку и говорит ласково: — Ашай, кушай, бояр! Пионом вспыхивают щеки Павлика. Не потому, что ему предложили есть ягоды, а потому, что его назвали боярином, да еще потому, что у башкирочки алые щеки, такие черные, нестерпимо блещущие глаза. «Нет, нет, мерси», хочет сказать Павел, но инстинктом догадывается, что башкирка не говорит по-французски, и смущается еще больше. Склоняется над ним мать и говорит ласково: — В самом деле ты попробуй, Павлик! Ягоды очень вкусные. — Но у меня есть рубль! — громко говорит Павлик и лезет в карман за кошельком. С визгами и воплями вмешивается в дело тучная тетка. — Как можно, как можно! — багровея, кричит она. — Да чиляк этот стоит двадцать копеек! Да разве можно рубль!.. Да вы их избалуете!.. Да вы… оборванкам этим!.. Вы… — Нет, я непременно дам рубль! — вдруг серьезно, не узнавая себя, шепчет Павел, и его щеки бледнеют. Должно быть, вид у него очень убедительный, — тетка окидывает его взглядом и отходит. — А мне-то что, хоть сто рублей давайте! — ворчит она в стороне. — Тоже помещики! Хороша честь, коли нечего есть. — Фиса! — укоризненно останавливает сестру мать Павлика. — Да уж характерец, должно быть, в папеньку! — кричит еще тетка и уходит к себе, звонко хлопнув дверью. Дрожащей рукою подает Павлик башкирке рубль. — Вот, пожалуйста, возьмите, это мой рубль! — говорит он настойчиво, и смуглое лицо башкирочки темнеет от смущенья. И внезапно тут же перед собою Павлик видит странно улыбающееся лицо рябой Пашки. — Что тебе надо здесь? Уходи! — вскрикивает он и, топнув ногою, уходит. Улыбается Пашка.
Уже третий день открыл Павлу очарование деревни. Нашел он при деревенском доме две светлых радости: цветы и лес. Цветы росли не там, где, казалось, им полагалось бы: не в саду, а за садом, а лес был полон такой диковинной тайны, такой седой, вечной, захватывавшей сердце тишины. Во дворе при доме не было ни клумб, ни цветов. Двор был пустой, заросший лебедой и подорожником, широкий, а на концах его слепо поглядывали службы да баня; сад же тянулся за оранжереей и был такой забытый да заброшенный, что и не походил на сад. Две громадные березы, известные Павлу еще по первой ночи, стояли подле крыльца оранжереи, похожие на огромных вечных великанов-сторожей. Подальше от берез в два рядка высились нестарые елочки, за ними во все стороны разбегался кустарник — цепкая чилига, вишенник, бобовник, куриная слепота; разве это сад был — эти редкие деревья и бестолковый кустарник? И об аллеях не было и помину, и только ров, почти сравнявшийся с полосами лебеды и репейника, еще мог напоминать о былом. Кустарника было видимо-невидимо, и ползали в его недрах голодные кошки. Павлик забрел сюда сначала без цели, просто от скуки; грело солнце, пахло смолою и прелью; зеленые мухи, которых ему затем назвали «шпанскими», тяжко гудели в листве; кустарник, чем дальше от дома, разрастался все гуще и гуще; шел Павлик, и кустарники покрывали его с головою, похожие на деревья. Кто-то заурчал под ветками барбариса. И хотел было Павлик побежать прочь, как внезапно глянул влево и остановился в изумлении. Зеленела перед глазами крохотная полянка; отовсюду, точно собранные в кружок чьей-то могучей рукой, высились кусты, а посередке цвела ясная изумрудная лужайка. Солнце стояло как раз над головой, и сначала Павлик почему-то взглянул на солнце; должно быть, оттого, что уж очень было зелено все вокруг. Опустил взгляд и опять поразился: яркие купы цветущих головок собрались посередине лужайки; не то одичавшие розы, не то тюльпаны или флоксы, но так мило цвело это на зелени, так улыбалось невинно и скрыто, что крик радости вырвался из груди Павлика. Наверное, сюда никто не ходит, все забыли, что здесь когда-то была клумба, — и теперь Павел открыл ее, он один о ней знает, и вся она принадлежит только ему, и он будет ходить сюда, к этим милым цветикам одичавшим; ходить тайком, никому не сказываясь; будет поливать их, выпалывать, будет разговаривать с цветами, — да разве он не разговаривал с ними в Москве? Разве не рассказывали они ему, как трудно было жить им в каменном городе? — Милые, милые цветики! — тихонечко говорит Павел и, подобравшись осторожно к заросшей клумбе, гладит и целует одичавшие цветы в их душистые тычинки. Теперь я приехал сюда, я приехал надолго. Вы не останетесь в жаркое время без воды, я друг ваш, друг ваш… Ложится на мягком ковре, кузнечик вскакивает на плечо и стрекочет. Палит солнце, пахнет землею; однако кто же это поставил у каждого цветка по выструганной палочке и мочалкой подвязал?.. Значит, сюда ходят… люди? Обиженно осматривается он по сторонам, а под кустами бузины кто-то сонно урчит, потом кто-то завозился, хрустнули ветки — и крошечный, словно игрушечный, дядя выползает, покряхтывая, из-за сети веток и смотрит на Павлика, шевеля тоже словно игрушечными костяными пальчиками. — Их, их… барчучок приехал! Барчучонок миленький, ги-ги-ги! — Кто вы? — вставая на ноги, тревожно спрашивает Павлик. — Да ты не тревожься, — примирительно шепчет старичок и все двигает пальчиками, роясь в котомке. — Я птичка-невеличка, я Федя, я махонький, я хожу повсюду и вот цветики углядаю, да! — Так это, значит, ваши цветы? — обиженно спрашивает Павлик. И долго смеется, потряхивая головой, старенький дядя, и смеется, и слезинки смахивает, и головенкой трясет, похожей на репку. — Н-нет, цветы не мои: цветы боговы! Нетто цветики от человека?.. Нет, барчучоночек, цветы боговы, как богов и человек. — Но кто же вы? — спрашивает Павел и все дивится на голос его. Ну точно пичужка пищит. Теперь Павлу совсем не страшно. Разве это человек? — Я — Федя… — опять с готовностью объясняет дедушка и все мнется, роясь в сумочке. — Вот сухарик возьми, сухарик, барыня Акулина дала… А не хочешь, вот ладанка, чтобы цветики цвели двои разы в год, а вот от Кыева-города пещерный камушек: бери, — все богово, миленький ты мой, — не мое. — Знаете что? — радостно говорит Павлик. Так свежо ему вдруг стало, и славно, и широко, и такое доверие к этому старенькому распростерлось по душе, ну как к древнему повару, к седому Александру. «Какие они, здесь в деревне, славные! Какие славные!» — шепчет он, а вслух доканчивает свою мысль: — Знаете что? Пойдемте к нам в дом… покушать. Вы, наверное, голодны… — Нет, нет, — Федя снова трясет головою, — а бог-то: нету, не голоден. Бог видит, кто куда идет. Бог напитал — никто не видал. — Вы что же, вы постоянно живете здесь, в этом садике? — все больше изумляясь, говорит Павел. — Нет, я везде живу, всюду. И сюда к цветикам захожу, и в лес, и на речку. Вот колышки подставлю — и отойду. На речке уберу камешек, чтобы вольготней воде бежалось, в леску выполю ежевику, чтобы гуще цвела. Я всюду, я — Федя! Вот выспался — и теперь к батюшке пойду. — Куда вы идете? — не понимая, спрашивает Павлик. — К батюшке, к благочинному, там коровки. От коров навоз уберу, сложу на грядки. А батя почитает мне про апостолы… Был, барчучок, Павел апостол и долго был незрячим, да под конец прозрел… Последние слова старичок говорит уже из-за кустов. Вот и ветки хрустят под его лаптями. Уходит. Ушел. «Странный он — и маленький!» — говорит про себя Павел. Потом порывается вслед ушедшему в чувстве непонятного влечения и кричит: — А вы сюда заходите! Непременно заходите! Уж не видно блаженного. Лишь ветки звенят в отдалении, да следок стоит в воздухе, словно ладаном покурили.
Теперь Павлик забирается в лес, а лее — за домом. Очень уж любопытно было, что там галки кричали, — трудно было не зайти посмотреть. По маленькой жиблой дощечке проходит он через канаву. Не то канавка, не то речка такая — тихая, не журчит. И если во дворе еще шумно (хотя дом стоит и на отлете от села), то в лесу такая тишина, что точно слышится, как деревья растут. Сыростью и прохладой веет над стволами осокорей; какой-то белый пух слойками лежит на крапивнике и репьях. Узорчатая смородина пахнет крепко; полдень, галки, верно, на хлебе, и в лесу тишина. Идет Павел, а к куртке его никнут, кружась, пушинки. Откуда они? С деревьев? Цвет ли это осокорей? Широкие зеленые лопухи испещрены белым галочьими следами; черная малина должно быть, это и есть ежевика кажет из жирной зелени свои нарядные шишечки; вероятно, и здесь был когда-то помещичий сад: цветет шиповник розовыми цветами; часть уже отцвела, и видны среди листов словно зеленые ягоды. Куда же ушла жизнь? Отчего гак тихо в лесу? Где все те люди, что населяли эти места? Эти осокори были когда-то кустиками, и около них радостные люди ходили; этот одичалый шиповник разве не розами цвел? И умерли люди, но остались вечными деревья; умерли те, которые шумели и говорили; остались тихие, полные молчания деревья.
|