КНИГА ПЕРВАЯ 5 страница
Павлик смущается: верно, а ведь ему и не приходило в голову, — вот что значит военный человек. Гриша достает из кармана красный шелковый платок и, помахивая им, кричит Павлику: — Вот и флаг, только теперь надо палку найти, для древка. Поспешно вытаскивает Павел ручку из метелки. — Не годится ли это? — Хорошо! Здорово! — Гриша привязал платок к палке и водружает флаг на борту корабля. — Полезай, да скорее, а то я даю третий свисток. Павлик помещается в чану рядом и с завистью слушает, как умеет Гриша свистать: он вкладывает в рот два пальца и свистит так оглушительно, что слезятся глаза. — Отдай брамсы! Первая, пли! — командует Гриша и начинает раскачивать чан.
По морям, по волнам, Нынче здесь — завтра там!
Они качаются с наслаждением, взлетая все выше и выше, а вот тоненький крик раздается со двора, и к ним бежит, с Марьей Михайловной в руках, кузина Лина. — Возьмите же меня с собою! — кричит она и подбегает к морякам. Недовольно морщится на подошедшую Гриша. — Вот еще, брать девчонку. Да разве девчонки могут выдержать бурю кораблекрушения! С восхищением смотрит в рот Грише Павел. Как хорошо он говорит: «Буря кораблекрушения!» Никогда не сумел бы Павлик этак сказать. Даже выговорить трудно: «Буря корабле… крушения!» А Дина все стоит, все просит, все умоляет. — Ну, Гриша, Гришенька! Ну возьми меня к себе, пожалуйста! Ну ради бога! Смягчается сердце Павлика. Нет, он не может отказывать дамам. Он не военный, у него не суровое сердце, он забыл уже обиду, он только смотрит в эти милые серые, наполняющиеся слезами глаза. — Да возьми же ее, Гриша! — решительно говорит он. — Пусть плавает и она. — Нет, она нищать будет, — ворчит Гриша, однако протягивает ей руку. — Ну, хватайся, только уговор: не пищать. Оба ловко подают девочке помощь и схватывают ее за локти и тянут каждый к себе; кузина Лина взвизгивает и барахтается, потом ноги ее отделяются от земли, и с отчаянным криком, при полном расстройстве корабельного хода, она вваливается в чашку и лежит перепуганная насмерть, и ее пухлые ножки в белых панталончиках навалились Павлику на плечи и грудь. Павлик смотрит, какие смешные у нее штанишки, все в кружевах, и розовое тело блестит меж кружевом и чулком. Он и не знал, что девочки носят штаны, он думал, что штаны только для мальчишек; неожиданное открытие приводит его в смущение. — Ну, разлеглась! — грубо говорит Гриша и грубо тянет кузину за плечи. Нельзя девчонке весь корабль занимать: здесь помещаются матросы и вахтер. Совершенно счастливая, садится с блистающими глазами в чану подле Гриши Лина. Она прижалась к нему, под его защиту, она схватилась за его руку и держится беспомощно… А на душе Павлика печально, завидно и грустно: ведь прижалась эта беспомощная девочка совсем не к нему. И снова корабль потрясает отчаянный крик Лины: — А Марья Михайловна?! Где Марья Михайловна?! Она нагибается над бортом, видит лежащую на земле Марью Михайловну и, указывая на нее обеими руками, кричит: — Гриша, миленький, и Марью Михайловну возьми! — Вот уж ни за что! — отвечает Гриша презрительно, — И так тяжело, да еще брать девчонку! — Но ведь она моя дочь, Гришенька! серьезно объясняет Лина. Разве семейные не плавают на пароходе? — Да, семейные не плавают на военном пароходе — и ты молчи. Вздохнув, подчиняется кузина Лина. «Как она послушна, как покорна ему! — грустно думает Павлик. Как подчиняется во всем». Он видит, какое счастливое у Лины лицо, несмотря на то что Марью Михайловну ей взять не позволяют; она улыбается счастливо и смотрит только на Гришу; заметив, что взгляд Павла упал на ее чулки, она степенно оправляет на себе платьице и поджимает ножки. — Здесь так хорошо! — говорит она и смотрит на Гришу. — Ну и пусть, и пусть! — угрюмо шепчет Павлик. Он заметил теперь, что от нее пахло духами, что на розовом мизинчике ее было колечко с бирюзой… Все это подавляло его грустью. — Пусть, пусть! — беззвучно и огорченно повторял он. Они плавали на воздушном корабле до самого обеда. Когда их пришли звать к столу и Павлик хотел помочь Лине вылезти; — она — сказала ему: — Нет, я с Гришей! — и хрупко улыбнулась. «Пусть, пусть!». — все говорил себе Павлик. И, увидав за углом кухни подсматривавшую за ними Пашку, внезапно вздрогнул от гнева. — А вот это и есть тот кадет из Ольховки, от которого я всему научилась! — говорит Пашка. Должно быть, захваченный гневом, Павлик пропустил мимо ушей нежданную фразу Пашки.
Вечером стало известно, что Ольховские останутся ночевать, и для Гриши устроили постель рядом с Павлом. — Я всегда выпиваю на ночь рюмку водки, — сказал Павлику Гриша, когда они остались одни, и поморщил лоб. — А у вас есть водка? — Водка? — переспросил Павел. — Это которую пьют большие? Конечно, есть, — там в шкапу… Да неужели ты пьешь ее? — А ты так ни разу и не попробовал? — осведомился Гриша пренебрежительно. — Нет, не попробовал, — сознался Павлик. — Горькая она, и меня мама ею на ночь иногда натирает. — Матушкин сынок ты, вот кто!.. — На искренние признания военный Гриша только угрюмо рассмеялся. — И вырастешь, будешь ты нюня. А у нас в корпусе каждый военный обязан пить. — Почему же обязан? — Понятно, для здоровья. Чтобы быть храбрым на врагов. — Так я пойду, попрошу тебе у мамы водки! — Павлик торопливо поднялся, но Гриша остановил его. — Не надо, сами найдем, и говорить не надо. Где она спрятана, ступай покажи. Отправились по водку двое. Не нравилось Павлу, что надо было делать тайком, — но мамы и не было на ихней половине. Ушла она с гостьей к тетке Анфисе, было некого спросить. — Вот она и водка, — сказал Павлик, остановившись перед буфетом, и живо Гриша снарядил две рюмки и налил до краев. — Выпей и ты. — Нет, я уж не буду. — решительно отказался Павел и потряс головою. — Зачем я буду пить водку — мне не нравится она. — Да ты ее и не пробовал, выпей. — Нет, не буду. — Нюня — ты и есть нюня! — решительно сказал Гриша и, опрокинув в рот рюмку, густо побагровел. — Вот, даже и она выпьет, девчонка, — проговорил он, завидев проходившую Лину, и позвал ее: — Иди, Линка, сюда! Вот, выпей, а он боится… — Да я же совсем не хочу! — сказала Лина и отступила, но Гриша, еще бурый от водки, схватил ее за руку и крикнул: — Пей, тебе говорят! — Ну нет, этого я не позволю! — вдруг побледнев, крикнул Павлик и быстрым движением выбил из рук Гриши рюмку — Ты пей сколько хочешь, а девочке нельзя. Должно быть, вид у Павлика был очень решительный. Гриша оглядел его с ног до головы и, проворчав: «Вот несичка!» — пошел из буфетной. Зато Лина поглядела на Павлика с испуганным изумлением. Она, видимо, не могла себе представить, что можно быть непокорным Грише, и была поражена, что решился на это маленький и что большой уступил. — Вот вы какой, я не знала! — проговорила она Павлику, вовсе не скрывая своего удивления, и прошла дальше, блеснув на него своими отемнившимися глазами. Потеплело от этого взгляда на сердце Павлика. «Она посмотрела на меня», — сказал он себе и улыбнулся. Ужасно захотелось попрыгать, но это могли увидеть. Он шел в спальню со светлым чувством довольства и все улыбался. Он сознавал себя сильным, сознавал, что сделал какое-то хорошее дело и что его за это мило поблагодарили. Та, у которой в волосах алел бантик, которая все время смотрела на Гришу влюбленными глазами, сказала ему: «Вот вы какой!» — точно впервые у нее открылись на Павлика глаза. «Вот вы какой», — повторял Павел и улыбался. Это сказала она, кузина Лина, она заметила это, и теперь Гриша уже не так велик для нее. «Вероятно, однако, он сердится, — подумал еще Павел про жестокого кадета, — надо быть готовым ко всему». И потому ли, что в душе его было гордо и сильно, или для того, чтобы быть именно готовым ко всему, достал Павлик из-под подушки подаренный дядей Евгением кавказский кинжал и подошел с ним к сидевшему на крылечке Грише: — А есть ли у тебя такой кинжал? Мельком он заглянул в лицо Гриши: какое оно? Не опасно ли отдавать ему оружие? Но Гриша нисколько не сердился. С улыбкой знатока, солидно забрал он в руки Павликов кинжал, осмотрел его внимательно и вернул, сказав: — Кинжала такого у меня нету, но зато есть барабанщиков тесак. — Это что же за барабанщиков тесак? — А это такой меч, который носят барабанщики. Мне его бабушка подарила. А у деда был знаменщик Федор Арсеньев, и от знаменщика достался дедушке тесак. Павлик чувствовал, что хорошо было сказано, обстоятельно и крепко, никто не оставался внакладе: тоже ведь тесак. По вечернему небу плыли светлые серо-зеленые тучки. Желтое облако пыли висело за садом над улицей, пронизанное последними огнями зари. Мычало и ревело, блеяло и мемекало возвращавшееся в деревню стадо, и отчетливо гремели в воздухе удары пастушьей плети. Вот дудка заиграла жалобно и нежно. Стадо проходило дальше, шумы стихали, а дудка все наигрывала слышнее, точно за купами кустов присоседился с тростянкой пастушонок и дудит. Стало на сердце милее и тише. Кротко стало. Захотелось говорить тихие, кроткие, красивые слова. — Я у тебя рюмку выбил, Гриша, ты меня извини, — сказал Павлик просительным голосом. — Но ведь так не надо, чтоб девочки пили, я и думал, что… — Все что глупости, — ответил Гриша, ни говорил не резко, — видно, тростиночка пела в его военной душе. Водка нужна каждому военному человеку, потому что как холодно, — он и согрелся. — Да разве тебе было холодно? Вопрос был поставлен так чисто, невинно и в то же время крепко, что Гриша потемнел до самой шеи и крякнул: — Ну нет, мне тогда не было холодно… но надо привыкать. Не слышно за обоими появилась кузиночка, и вместе с куклой Марьей Михайловной, уже готовой ко сну. — О чем это вы здесь разговариваете? — спросила она и присела на крылечке, положив куклу подле себя. — А большие все не возвращаются. Пришел какой-то офицер и все смеется. — Это, наверное, дядя Евгений, — поспешно сказал Павлик и обратился к Лине: — Разве вы не знаете его? — Нет, я не знакома, — ответила кузина Лина и зевнула, прикрывшись ручкой. Гриша между тем завладел куклой и стал, по своей привычке, ее раздевать. — Оставь ее, — сказала Лина, и, под удивленным взглядом Павлика, переложила Марью Михайловну на другую сторону. — А кто такой этот дядя Евгений? А он живет тут же за лесом, рядом с нами. Он скоро будет полковником. — Я очень люблю военных, — добавила Лина, и вновь потемнело на сердце Павлика. — А вот я никогда не буду военным! — проговорил он упрямо, сам не зная для чего, и повторил еще два раза: Не буду, не буду! — А кем же вы будете? — Глаза Лины зажглись снисходительной насмешкой. — А я буду писать поэмы! — дрогнувшим голосом объяснил Павел. — Это какие поэмы? — Странно, какие: как люди живут. — А как люди живут? Я не читаю ничего, — книжки скучные! Павлик искоса взглянул на нее: что за ничтожное создание перед ним сидело! И он мог из-за нее еще так мучиться, так волноваться! — Нет, книжки не скучные! — угрюмо сказал он, и в его голосе зазвенело нескрытое презрение. — Знаете ли вы поэму про епископа Гаттона? Как бы знали, не так заговорили бы: ведь его мыши живьем загрызли! — А за что загрызли? — вздрогнув, спросила Лина и даже придвинулась. — Вы непременно расскажите! Павлик поглядел на Гришу. Даже военный человек насторожился. — Рассказать? — спросил он нерешительно, и кузина Лина даже придвинулась к нему и за руку взяла. Начав смущенно, постепенно оправился Павлик. Голос его звенел негодующе, когда рассказывал он, как жестокий епископ запер голодных в сарае и сжег их там; смешливо слушавшая вначале, насторожилась кузина Лина, когда же пришла повесть о грозной расплате, из глаз ее полились градом негодующие слезы, и, захватив руку Павлика, она до боли сжала ее и крикнула: — Так ему и надо! Как хорошо ты говоришь! Ты… Ты… И внезапно свершилось невероятное: она разом поднялась, положила на шею Павлика руки и, поцеловав его в щеку, заливаясь слезами, побежала прочь. Беспокойно стало на сердце Павлика. На несколько мгновений даже в голове потемнело. — Ведь она, кажется, поцеловала меня! И «ты» сказала! — слабо вздохнув, проговорил он и поднялся, а за ним поднялся и кадетик Гриша. — Телячьи нежности! — ворчливо бросил он. Не спалось ночью Павлику. «Она поцеловала меня, — неотвязно звенело в сердце. — И тогда раз Пашка сделала это… и как было неприятно… Отчего же теперь?.. Точно снежинка упала на щеку… Так хорошо было… Отчего?» А потом еще: «Отчего это рябую, некрасивую Пашку так жалко? Разве она виновата, что рябая, бедная, что у ней нет алого бантика в волосах?»
Ночью Павлик вдруг просыпается оттого, что кто-то явственно ударяет молоточком в его сердце: тук! Садится на своей постели, касаясь сердца, а молоточек уж звенит над ухом, и вся фраза Пашки, почему-то потерянная днем и забытая, звонко Выковывается в памяти: «Это и есть тот кадет из Ольховки, который всему меня научил!» Кадет тут же рядом: это Гришка Ольховский; он спит безмятежно в маминой постели и всхрапывает, как жеребчик; его лицо уверенно, спокойно; он научил Пашку чему-то стыдному — и вот лежит перед Павликом сытый и круглый, как отъевшийся боровок. «Нет, здесь что-то не так, — говорит себе Павлик, ощущая в сердце уколы. — Раз он сделал что-то дурное девчонке Пашке, хотя и некрасивой, он должен за это ответить… Да верно ли, сделал? Не врет ли Пашка? Это необходимо узнать». Весь захваченный мыслью, Павлик сейчас же спускает ноги с кровати и решительно подходит к спящему кадету. — Эй, Гриша, пойдем! — Что? Звонок? — спрашивает еще сонный кадет, но сейчас же садится на постели, должно быть вспомнив корпусные порядки. — Выйдем в садик, я спрошу тебя кой о чем. Видимо, все еще во власти корпусных распорядков, кадет послушно поднимается и выходит вслед за Павликом в сад.
Круглая, милая, как серебряный блинок, луна глядится с середины неба. Две исполинские березы овеяны серебряной пылью и дремлют; где-то в затихших кустах мелодически зюкает невидимая птица, должно быть, скоро рассвет. Так тихо, и благостно, и спокойно под этой луной сияющей, что раздражение смывается с души Павлика, и он, подвинувшись к севшему на крыльце босоногому Грише, сонно скребущему мохнатые ноги, тихонечко говорит; — Вот я вызвал тебя, разбудил, Гриша: уж очень узнал я странное недавно; мне надо тебя накрепко расспросить. Широко раскрывает рот Григорий и рычит медведем: — А мне втемяшилось, будто я в корпусе и дали звонок вставать. — Нет, ты не вставай, — еще тише говорит Павлик и придерживает его за холщовую штанину. — Я спрошу только немножко, и потом мы оба отправимся спать… Правда ли, что у вас в Ольховке прошлым летом наша прачка служила, и девочка у ней есть, Пашка, одна? Несколько секунд Гриша смотрит на него не мигая. — И за этим ты меня с постели уволок? — осипшим от удивления голосом спрашивает он. — Да, уволок, — еще смущеннее шепчет Павел и вновь хватается за его колено. Мне Паша сказала, что это ты всему гадкому ее научил. — Это рябая такая, белобрысая девчонка? — Да, рябая такая, белобрысая девчонка. — И об этой девчонке ты канифоль разводишь? — Развожу! — несколько обиженно пискнул Павлик. Презрительно, плюнув на ствол березы, поднимается Григорий. — Ну, знаешь ли, ты, Павлушка, просто-напросто дурень! — заключает кадет и идет на крыльцо. — Нет, я не дурень, — отвечает Павлик и в третий раз ухватывается за кадетские кальсоны. — Ты подожди: она мне рассказывала такое стыдное и будто всему этому ее ты… — Есть о чем разговаривать, — презрительно обрывает Гриша и с сердцем отламывает ветку сирени. — Для чего иначе и существуют такие девчонки, как не на это самое — на то? Ничего не понимает Павлик. Гриша вообще мастер выражаться замысловато, но такой фразы — «на это самое — на то» — он еще не выговаривал. — И что же это значит «на это самое — на то»? — Ну уж и пентюх ты, пентюх! — кадет как-то странно подвигал пальцами. — То есть этакого меринка у нас в корпусе в колодце бы утопили!.. Есть господа, и есть дворовые; и вот дворовые — которые при дворе, и господа могут делать с ними все что угодно… — Ну, уж это ты врешь! — закричал Павлик и тоже для чего-то сорвал ветку с близстоящего кустика. Никогда не поверю… Его голос растаял в презрительном смехе Гриши. — Ты не поверишь, а я на ять эту девчонку обработал! Спроси-ка у ней самой! На то девчонки в деревне и существуют, чтоб господа ими пользовались! Из всей этой длинной тирады Павлик услышал только начало. — Это как же ты ее обработал? — растерянно выкрикнул он и тут же снова увидел тот странный жест Гришки, такой же непонятный, но почему-то ожегший его кровью до ушей, — и, не понимая себя, взмахнув веткой, Павлик вдруг жикнул ею над Гришкиной щекой. Несколько секунд на перевернутом лице кадета были видны Павлику только круглые, как серебряные полтинники, глаза. — А, да вот ты как! — задыхаясь, зашипел Гриша. И в том же остром зигзаге свистнула над головой Павлика другая ветка и остро царапнула его по шее за ухом. Павлик охнул, присел на песок, а гибкий прут снова взвизгнул над его щекою, и, поднявшись, сам ощерившись, как волчонок, Павлик принялся хлестать своей веткой перед собой куда попало, — по березе, по каким-то елкам, по лицу кадета, по старой замшелой скамейке, смутно видя, как бежит перед ним, обороняюсь, ошеломленный, растерянный кадет. — Знаешь, ты просто сволочь! — прокричал еще Павлик скрывшемуся в кустарниках кадету. Неизвестно почему, он впервые употребил услышанное раз перед деревенским кабаком непонятное ему и вдруг всплывшее в уме слово.
Павел проснулся с головной болью, и первой мыслью его было: «Что Лина? Как примет она весь этот ночной скандал?» Однако никаких страстей не произошло. Кадета Гриши в спальне уж не было, стояла прибранной и постель. С террасы доносились громкие голоса, селезнем крякала тетка. Там, видимо, пили чай, — Павлик проспал. «Что Лина?» — повторил он с какой-то тенью надежды, а на душе вместе с огорчением стояло смутное чувство удовлетворенности, что он здорово все-таки кадету за Пашку наложил. Правда, здорово же и щипало за ухом, и царапина поперек шеи стояла алым жгутом. Шею можно было прикрыть воротничком куртки, а вот с ушами было не так благополучно: пришлось и маминой пудрой присыпать, и височки зачесать. Несмотря на аварию и тревоги, галстучек к куртке был все же надет алый. Заметит ли она, что цвет у него такой же, как бантик у нее в волосах? — А вот и жених проснулся! — сказала, увидев Павлика, тетка Анфиса. И Павлик побледнел от бешенства. «Вот дура!» Оглянулся. К его счастью, кадета за столом не было, — он ушел на запряжку лошадей. Кузина Лина застенчиво улыбнулась Павлику и, приметно вспыхнув, опустила глаза. То, что была она сегодня иная, встревожило и стеснило душу Павла. Лучше бы она по-прежнему смеялась, только бы не опускала глаз. «Знает она или не знает?..» Павел поздоровался со взрослыми, потом с Линочкой. Рука ее была холодна, но отчетливо почувствовал Павлик пожатие ее пальцев. Смутило и это, волнение росло. «Нет, знает ли она, что произошло ночью под березами?..» То, что она пожала руку Павлика, обнаруживало, что не знает. Должно быть, кадету было стыдно сообщать ей о своем бесславном бегстве. Но все-таки, все-таки… — Возьмите сухарик! — вдруг сурово сказала кузина Лина и, почти отвернувшись, подала Павлику сухарь с миндалем. Павлик вскинулся, чуть не опрокинув чашку. Сухарь решал все дело. Не знала она, иначе не подала бы сухарь. Быстрым движением Павлик сунул драгоценный подарок в карман куртки: разве можно было его съедать?.. Он сохранит его в заветной коробочке, которую осенял ангел четырьмя крылами. — Тебе не подостлать ли клееночку? — неделикатно спросила тетка Анфиса, вечно дрожавшая над скатертями. И снова Павлик ощутил в себе желание крикнуть дерзость. Он непременно бы крикнул, если бы в это самое время ложка вишневого варенья не сделала на его бантик «кап!». — Ну, Павлик не маленький, — заступилась за него мать Гриши. Она была полная, громадная, с двумя подбородками, с заплывшими жиром глазами, с широким кривым ртом — и все же показалась Павлику милой и славной. Ведь, кроме того, у нее же в семье жила кузина Лина! — Когда же ты к нам соберешься, Лизочка? — спросила она Елизавету Николаевну. Павлик выслушал ее ответ, и радостно улыбнулся, и заметил, что Лина тоже улыбнулась, и опять стало тревожно на сердце. Зачем? Однако когда вышли из-за стола, не случилось ничего особенного, что могло бы хоть отчасти напомнить вчерашний вечер. Лина тотчас пошла «укладываться», так как во дворе уже звенели лошади колокольцами. — Разве вы так скоро едете? — крикнул Павлик Лине вдогонку. Может быть, она не расслышала, а может быть, не захотела ответить. Павлик двинулся за ней, сделал несколько шагов, потом сказал себе: «Вот еще! И пусть! — и повернул в обратную сторону. — Не хочет — не надо. Я не приеду никогда». Он направился в свой садик, к своим цветам и все сердился и бранил Лину; но когда остался один и заметно было, что около — никого, зачесались глаза, закапали слезы, и он, тихо прижавшись к кусту бузины, шептал вздрагивающими губами: — Пусть, пусть, я здесь в одиночестве останусь… И молча и внимательно слушали его изречение кустарники и цветы. Наплакавшись вволю, он вытер глаза и стал быстро ходить по аллее навстречу ветру, чтобы не было заметно следов слез. Побежал домой; в доме действительно кричали, звали его на разные голоса. — Куда это ты убежал, Павлик? — спросила его мать. Ведь тети уезжает; мы ищем тебя… — Я уходил в свой садик, — равнодушно ответил Павлик и подвигал бровями. Кадет сидел на облучке рядом с кучером, и рот у него был кривой, как у вороны. Упорно он глядел куда-то в сторону. — А мой дурень уж где-то напоролся! — сказала бабушка. Кадет и тут не проронил ни слова. — Что же, ты к нам приедешь? — спросила Павлика Лина. И Павлику вдруг захотелось смеяться от одного звука ее милого голоса, но, повинуясь странному чувству вражды, он ответил сухо и церемонно: — Не знаю, может быть… Мы скоро в город поедем. Уезжали Ольховские, а он стоял в отдалении и даже глядел в сторону, точно был чужой, будто совсем ими не интересовался. «Пусть, пусть они блаженствуют», — говорил он горько словами «Юрия Милославского». Когда же тронулся экипаж и Павлик поймал на себе удивленный и словно опечаленный взгляд Лины, — вздрогнув, бросился он за тарантасом и бежал за ним в волнении, тая в душе крик, с бьющимся сердцем… Но экипаж был с высоким верхом, и неизвестно было, оглядывалась ли кузина Лина и оглянулась ли еще хоть раз.
В конюшне лежит корова и вздыхает и тяжело дышит, распространяя вокруг себя запах молока, и блестит в сумраке круглыми опечаленными, удивленно-слезящимися глазами. Павлик присел тут же, у стойла на чурбане, и смотрит, а около стоит Пашка и тихонечко смеется. Нечаянно вышло, что они снова встретились вместе. Павел зашел па конюшню к Александру, старика не было, а на овсяном ларе сидела Пашка и болтала ногами. — Вот корова собирается телиться, — сказала она Павлу и засмеялась. — Это значит, что родится у ней скоро теленок, как у человека дитя. Павлик неприязненно вздрогнул, услышав жуткие речи; не хотелось ему снова выслушивать этакое, он повернулся, чтобы уйти, но так жалобно вздыхала корова, и кашляла, и стонала, что уйти не было сил. Он присел на чурбане, так как дрожали ноги. Неприятно было обнаруживать слабость свою перед Пашкой, поэтому он пытался заговорить с нею и сказал: — Ты знаешь, я ничуть не поверил твоим словам, Пашка; ты все обманывала, ты все лгала, и я не поверил тебе. — А мне это больно интересно! насмешливо ответила Пашка. Теперь вот и сам увидишь, коли не верил. Что коровы, что люди — рождаются едино. — Чтобы я родился, как корова! — воскликнул Павлик в негодовании. — Ни за что не поверю, ты, конечно, врешь. — Он хотел еще что-то добавить, но в дверях раздалось старческое кашляние, и появился Александр. Против обыкновения, он нахмурился, почти рассердился. — Э, э, негоже, Павленька! Не барское это дело за коровами смотреть. В полумраке он нащупал глазами и припрятавшуюся Пашку и, схватив ее за ухо, вывел к дверям. — А ты чего здесь, рябая кукушка? — заворчал он на нее и поддал пинка. — Тоже глазеешь за чем не следует? Я вот матери скажу… Пашка молча убежала, а за ней со стыдом поплелся и Павлик. Уши его горели, точно и их надрали старческие руки, и опять на душе появилось раздражение на Пашку: «И все-то лезет, все знает, рябая кукушка!» Но не выходили из головы зловещие Пашкины речи. «Что коровы, что люди — рождаются едино», — неприязненно повторил он. Голова его пламенела. Раньше узнал он, что люди неопрятно родятся из живота, а теперь узнает, что и звери родятся как люди, так же грубо и грязно. Чем же разнится человек от зверя, почему все в жизни так грубо и противно? Как всегда, бежит он в свой садик, к своим милым кусточкам, к молчаливо внимающим всякому горю цветам. Подходит — и вскрикивает радостно. Серая утлая спинка согнулась над клумбой; точно режут выгоревшую армячину острые лопатки плеч; головенка трясется на высохшей шее словно куриная, громадные заношенные лапти смотрят из сумы. — Федя! Федя, милый! Федя блаженненький! — умиленно вскрикивает Павлик и бросается к мужичку. Раскрывает рот усохший, беззубый, серые глазки мышиные уставляются на него; на носу, в морщинке, блистает капелька пота. — Барчоночек! Барчучоночек пришел! Ги-и-ги! — И шевелит игрушечными, точно костяными, пальчиками. — Отчего вы так долго не приходили, Федя? — спрашивает опечаленный Павлик и садится подле и берет в руку Федину сумочку — и в ней лапотки. — Вот сушечку возьми… сушечку, — отвечает Федя и дает Павлику розовую баранку. — Барин пожаловал, сам мельник Василий Егорьич, а Феде зачем сушечка? Федя корочку ест. И обсасывает и грызет с удовольствием высохшую корку беззубыми деснами; ест, и посматривает, и смеется тихонечко, и все движет пальцами, точно варежку вяжет. — Стерлитамак — город великий есть! Мельник Василий Егорьич подходят. Вот три копеечки, о душе погадай… Богово, говорю, гаданье-то, — богово, человек не может на господа угадать. Бог видит, кто куда идет. Бог указал — никому не сказал. — А вот, Федя, узнал я разные мысли, — негромко, опечаленно говорит Павел и заглядывает блаженному в глаза. — Вы разъясните мне, Федя, вы божий человек. — И ты божий, и я божий, и божие все. От бога люди родятся, от бога и помирают. Так-то, барчучоночек, птенчик махонький мой. Тревожно вздрагивает Павлик. Точно читает в глазах этот старчик седенький, старчик умиленный. Глазки у него тусклые, а видит как остро! Словно огонек лампадки внутренней тлеет в радостном взгляде. И смолкой от него пахнет смолкой и хлебцем. — Вот сказали мне, Федя, что из живота люди родятся! — с острой печалью признается Павел, и голова его никнет. Нехорошо все это и страшно. Как же в книжках сказано, что господь взял глины и дунул?.. Как это понимать? «Человек не понимает господь понимает, про себя отвечает Федя и моргаег глазами. Бог наш — живот наш, и живот человека священный, маковка моя. «Господи, владыко живота моего»— вот как люди старые понимали. Коли бог над животом моим, чем я опозорен? Чем устрашен я, барчучоночек, коли живот мой бог перстами своими светлыми сотворил? И земли чрево от бога, и человека чрево от бога. И чрево единое Спас-Христосика извело. И нет от бога темного, коли не отемнил человек…» Растерянно слушает странные речи маленький Павлик. Не разъясняется на сердце тоска, но как голос тихонький на сердце крепко ложится; не яснее становится, но раздумье осеняет. «Коли бог над животом моим чем я опозорен?» И это говорит этакий седенький, горбатый, в лапотках драных… «Нет от бога темного, коли не отемнил человек»… Разве это не так, как в псалтыри написано? Как читал по псалтыри Павлик? Или сам старенький этот сочиняет поэмы-псалмы? Не примиренный, но успокоенный, отходит Павлик к дому. Волнения не стихли, сомнения не разрешились, этот бог, седой и суровый, все так же далек и враждебен и непонятен; и истории его, и темный гнев помнятся твердо, но голос Федин тихонький, голос просветленный, как ложился, как стлался он благостно по взбудораженной детской душе! Словно ладаном в ней покурили. тишина настала.
Из города пришло письмо от Евфимии Павловны, сестры дяди Евгения, звали Павлика в город. Теперь писали Елизавете Николаевне, что Павлик в городе будет обласкан и привечен, чтобы отпустили его учиться к тетке вместе с ее другими детьми. Приписывал и муж Евфимии Павловны, советник губернского правления, человек строгий и важный, про которого все говорили, что он — «голова».
|