КНИГА ПЕРВАЯ 4 страница
— Да нет же, совсем ничего! — крикнул он и, снова весь вспыхнув. Хотел выбежать из-за стола. Но опять встретилась помеха. На террасе раздались громкие голоса, и Павлик увидел, что к ним направляется дядя Евгений с белокурой дамой. «Вот еще некстати! — мелькнуло в его уме. — Теперь Пашка уйдет, и опять не удастся». Елизавета Николаевна торопливо пошла навстречу гостям. — Может быть, вы с нами пообедаете? — начала было она, но ее голос покрыл дядюшкин гром: — Никак не можем, Лизок, мы только прогуливались, только на минутку. Однако они остались к чаю, и Павлику пришлось сидеть между взрослыми и отвечать на разные скучные вопросы. «Когда же они уйдут?» — Неотвязно стояло в сердце. Но гости, по-видимому, уселись накрепко Я не думали уходить. Разговоры перешли на городские темы, и дядя Евгений между прочим сообщил, что сестра его Евфимия Павловна с восторгом встретила его предложение поместить у себя Павлика, если бы ему довелось учиться в городе. Как ни угрожало это новое сообщение, Павел над ним в то время задумался. Он все ждал, когда уйдут гости, и так ерзал на стуле, что дядя Евгений заметил наконец его нетерпение и сказал: — И зачем ты, Лизочка, мальчишку меж стариков усадила? Пускай лучше бегает, воздухом дышит — ишь, и без того щеки мелом намазал. — Да, конечно, если хочешь, иди, Павлик, — обратилась к нему мать, и Павел, нисколько не чинясь, сейчас же выскочил из-за стола. «Ушла Пашка или нет?» — думал он, пробегая по саду к своей лавочке. Нет, конечно, Пашка его дожидалась. Она, видимо, пришла давно и теперь лежала на траве на Павликовой рогожке, с закрытыми глазами, раскинув в стороны руки, точно ловила кого. Павел подошел, с опаской постоял около — она не двинулась. Вероятно, она спала. — Пашка! — негромко позвал Павлик. Не двинулась по-прежнему. — Ты заснула, Пашка? — сказал он еще и, не получив ответа, потолкал ее легонько в бок ногою. Наконец Пашка раскрыла глаза и потянулась. — А я спала так сладко! — сказала она медленно и засмеялась. — Так мягко у тебя здесь на траве. — Слушай, Паша, — серьезно проговорил Павлик и присел подле нее. Он впервые назвал ее Пашей вместо обычного — Пашка и почувствовал в сердце своем какое-то ощущение удовлетворенности. «Ведь не зовет она меня Павлушкой, зачем же я ее…» — Слушай, Паша, — повторил он строгим, спокойным голосом, таким уверенным, что Пашка на него покосилась. — Я вот зачем позвал тебя в лавочку. Мы могли бы с тобою очень подружиться, только ты скажи мне правду. Признайся: ты все мне тогда наврала? — Что наврала-то? — недоумевая, переспросила Пашка. — Говори мне только правду! — еще строже приказал Павлик. — Понимаешь, я знать хочу все, что ты знаешь, всему научиться… Но если ты солжешь мне или обманешь меня, Пашка, я тебя… — Павлик вспомнил, как он читал про разбойников, и добавил: — Я тебя тотчас же убью!
К его удивлению, Пашка не испугалась. Она даже головой не двинула. Лежит перед ним на спине, раскинув руки, лежит и молчит. — Да что тебе сказывать-то? — лениво и сонно разносится ее голос. — Пашка! — в третий раз угрожающе говорит Павел, и его голос прерывается. — Я тебе в последний раз говорю: ты меня не обманывай. Скажи мне только правду: в самом ли деле люди из живота рождаются — или ты мне наврала? — Ну, знамо! — равнодушно подтверждает Пашка. — Как же иначе? Внезапно холодные пальцы Павлика опускаются на ее плечо и так сдавливают его, что Пашкины глаза расширяются и готовая появиться усмешка исчезает с губ. — Да что ты точно клещ впился! — говорит она с тревогой и поднимается на траве и садится. — Оставь меня, не трожь, ишь, синяк наделал, пусти! Она сейчас же сдвигает с плеча ворот сорочки и, показывая Павлику смуглую выделяющуюся грудь, дует на заалевшее пятно предплечья и стремится его поцеловать. — Точно щипцами сдавил. Ты, никак, ополоумел! — Я ничего не понимаю, Паша, — тихо и расслабленно шепчет Павел и все смотрит на ее обнаженное плечо. — Не то ты говоришь правду, не то смеешься и обманываешь меня… Ну, как же я могу поверить, что из моего живота может человек появиться?.. Я… Его тихая речь тонет в оглушительном смехе Пашки. — Так ты думал, что бывают и мужчинины дети? — спрашивает она И хохочет, раскачиваясь из стороны в сторону; а Павлик слушает ее звенящий раздражающий смех, но так на сердце его подавленно и горько и тихо, что нет сил рассердиться или обидеться, — он только слушает смех и ждет, когда кончится он. — Ты думал, что и у мужчин могут дети родиться? — устав смеяться, спрашивает Пашка и вытирает подолом юбки слезы. — Ну, какой же ты глупый еще, ты ничего не понимаешь! Дети родятся только у женщины и только от мужчины, а сам мужчина детей не родит. — Дети родятся только у женщины и только от мужчины, — растерянно повторяет Павлик, а веки глаз его вздрагивают беспомощно. — Ничего не понимаю я, Паша, — добавляет он кротко и жалобно улыбается. — Мучает меня все это, а как оно все — я ничего не знаю. Только ты не лги. — Вот я, например, женщина, я могу родить, а ты не можешь! — уверенно и торжествующе говорит Пашка и смотрит ему прямо в глаза. — У тебя из живота ничего не может выйти, а у меня может! — хвастливо говорит она. — Почему же у тебя может? Разве у тебя есть какая-нибудь разница? — невинно, просто и опечаленно спрашивает Павлик. И смущается его неведению даже научившаяся всему Пашка. Она отстраняется, ее щеки впервые буреют, она всматривается в его глаза, как бы желая выведать, не представляется ли он; потом лицо ее изменяется, и она отходит. — Ну, ты еще совсем глупенький, тебе и сказывать нельзя. И мгновенно вслед за уходящей бросается Павлик. — Нет! — говорит он вздрагивающим голосом, схватывая ее за руку, и тянет к себе. — Нет, — повторяет он. Раз ты начала, теперь ты уж все досказывай, я тебя не пущу… — Не трожь, чего привязался! — Пашка толкает его локтем и хочет освободиться. — Очень надобно мне тебе рассказывать, вот охота была, дураку! — Да нет же! — негромко повторяет Павлик и вновь схватывает Пашку за плечи. — Теперь ты от меня не уйдешь! — Стальным, неизвестно откуда в нем взявшимся голосом сказал он это, и карие глаза его светлеют, принимая тот же металлический блеск. — Я сказал тебе, ты так уйдешь! — Внезапно он дергает ее за локоть обеими руками; не ожидавшая этого Пашка падает на прилавок, на дерево и, беспомощно вздохнув, перекатывается через него вверх ногами, а вместе с нею перекатывается через бревно и Павел. Некоторое время они лежат на траве рядом и, оба испуганные, тяжело дышат, смотрят друг на друга, молчат. — Да ты совсем ополоумел! — негромко, уже не испуганно говорит Пашка, а Павлик, вспомнив, что надо добиться ответа во что бы то ни стало, вдруг выдвигается над нею, придавливает ее собою и обеими руками схватывает кисти ее рук. Он прижал их к земле и видит, что Пашка в самом деле не может двинуться, и теперь приказывает спокойно и твердо, властным, полным силы и скрытого отчаяния голосом: — Ну, теперь рассказывай все! — А ты, однако, все ж сильный! — с оттенком уважения бормочет Пашка и пытается двинуться. Но мускулы Павлика напряглись, как железные, и, подвигав головою, Пашка остается лежать. — Не думала я, — такой тоненький, как куренок, а сила какая! — уже с ласковостью говорит она, и видит Павлик: блещет что-то в глазах лежащей перед ним девушки, блещет что-то странное такое — если б смог он тогда определить — давнее, исконное — извечная покорность и податливость женщины силе мужчины. Она не сердится, она не пытается подняться; это мирит с нею Павлика, и тотчас же в нем слабнут напрягшиеся мускулы рук. Но Пашка и не поднимается, и глядит ласково, нетревожно. — Ты спрашиваешь, а теперь ты знаешь? — негромко и значительно говорит она и блистает под Павликом зубами. — Ты спрашиваешь, как родятся, а неужто и теперь… не понимаешь ты?.. — И так как Павлик все угрюмо покачивает головой, то она продолжает? — Ты посмотри-ка на мою грудь, — ты видишь разницу? А это для того, чтобы могла я кормить, чего не можешь ты… И Павлик смотрит, бледнея. Точно, не лжет она, — в самом деле, иная. Все в ней иное и странное, если вглядеться; даже то, что словно бы похоже, как у него, — руки, губы, глаза — и все это, в сущности, тоже иное, непохожее совсем. Руки и ноги у нее меньше, хотя ей, Пашке, значительно больше лет; и губы какие-то странные, зовущие, и глаза смотрят не сурово и не гневно, а точно к чему-то манят, словно объяснить хотят скрытое, неизвестное, объяснить в первый раз. И в волнении выпускает ее Павлик. Выпускает и садится в сторонке, и смотрит, подавленный, и тревожно бьется непонимающее сердце в груди. Прикладывает оледеневшие пальцы к вискам — на висках трепещут обеспокоенные жилки. И в голове словно все что-то тмится. «Да, иная она, совсем иная, совсем разная, непохожая она». — Ну, Паша, Паша, — шепчет он тихонько, вздрагивающими губами. — Ну, я вижу, — ты не лжешь, ты не обманывала меня… Но все же оно так непонятно — то, что ты объясняешь. Скажи мне еще, расскажи мне все. Неторопливо поднимается Пашка. — Да тут и рассказывать нечего… коли ты не понимаешь, насмешливо говорит она, однако не уходит, а присаживается ближе и шепчет: — Когда мамка Петьку рожала, я нарочно забралась на лежанку и прикрылась тулупом, чтоб не выгнали меня. А тут бабушка пришла, Костениха, нанесла всяких тряпок и бутылок и велела мамке все платье скидывать. С дрожью во всем теле вслушивается Павлик в новые, еще никогда не слыханные грубые слова. Так царапают они душу, и душа под ними никнет и вянет, но нет силы остановиться и крикнуть: замолчи, уйди! А Пашка все шепчет, и глаза ее блестят от волнения и радости — да, да, радости или наслаждения. Павел же видит это. Пашка радостна, что сообщает Павлику все это мерзкое, все грязное и противное, что научает всему. Теперь она рассказывает, как мать кричала, когда подошли страшные, разрывающие тело боли. Вся душа Павла извивается и никнет, вместе с той ужасно кричавшей женщиной немыми звуками источается его собственная возмущенная душа. — Так вот как рождаются люди? — гневно спрашивает он кого-то. и кулаки сжимает, и тут же закусывает себе губы, чтобы не крикнуть. — Значит, не из глины? Не дуновением? И вовсе не из ребра? А Пашка уже подходит к самому страшному. Вот старуха Костениха сбросила с матери покрывало, и лежит она с приподнятыми коленями, нагая, и отчаянный, точно собачий вой потрясает комнату, и вот… из нее… Ужасная каменная пощечина обжигает внезапно лицо Пашки. Она еще не верит случившемуся, она отшатнулась, схватилась за щеку и смотрит на Павла совсем круглыми глазами, раскрыв рог, которым не досказано слово. — Ты все мне лжешь! Этого не может быть! Ты дрянь, ты гадина! — истерически выкрикивает Павлик. Судорожное рыдание вдруг потрясает его. Закрыв лицо обеими руками, он бежит прочь, к дому, не думая, что его могут увидеть, не думая ни о чем. Прибежав, он сейчас же бросается на постель и зарывается в подушках, пряча в них свое опозоренное узнавшее лицо.
Два дня после этого Павел не ходил в школу. У него был жар. Мать решила, что он простудился, и уложила его в постель. Не хотелось Павлику ложиться: слишком охватывали во время неподвижности навязчивые мысли. Если бы ходить, можно было бы пытаться их сбрасывать с себя, а постель приковывала к ним невольно. «Неужели же все это так грязно и грубо? — задавал Павлик себе вопросы и ежился под двумя одеялами, — Зачем же написано в законе божием по-другому? Значит, и закон обманывает? А зачем тогда заставляют учиться тому, что — обман?» Теперь уже ясно было, что Пашка не лгала. Те слишком точные подробности, которые привела она, не могли быть ложны. Лучше бы лгала она, лучше бы над ним издевалась, — только не это! Ведь это же значило, что каждый человек родится при зубовном скрежете, в крови, среди проклятий. И он так родился, и мать его, и все люди, даже самые лучшие — которые, например, написали поэму об епископе Гаттоне, или «Юрия Милославского» написали, или… Зачем же это так? Зачем, если бог премудрый, он не придумал ничего более чистого? Более красивого, да? Теперь новая мысль сжимает печалью голову Павла. За то, что люди родятся так скверно, он ударил Пашку. Она же рассказывала ему все по его собственной просьбе — и он ударил за это ее; между тем она здесь ни в чем не виновата и не могла ничего изменить; ведь она говорила только то, что видела. Чувство тяжкого стыда овладевает Павликом. Непременно надо повидаться с Пашкой и попросить прощения у нее. Он так и сказал матери: — Я бы хотел, чтобы пришла Пашка. Второй части фразы он не договорил, но мать и без того удивилась. Она знала, видела иногда, что Пашка разговаривала с Павлом, но не могла понять, зачем она ему нужна во время нездоровья. — Зачем тебе ее? — спросила она. Павел ответил: — Она бы мне почитала… — и почувствовал, что солгал, но душа его уже была отягощена, и Павлик даже порадовался этому. «Пусть, пусть!» — полный странной злобы, проговорил он про себя. Пашка пришла на вид совсем обыкновенная, и только на левом виске было у нее темное пятнышко. Сердце Павлика сжалось, когда он увидел пятно, но здесь была мама, и надо было говорить о другом, и прошел в нем бурный порыв отчаяния и боли. — Я нарочно позвал тебя, Пашка, — стараясь, чтобы вышло развязно, проговорил Павлик. — Я хотел, чтобы ты мне почитала из «Юрия Милославского»… Давай прочтем? С готовностью взялась за книгу Пашка, и то, что она держалась так ровно, будто ничего не случилось, все больше успокаивало его, но стоило только матери выйти, как стыд и жалость захватили Павлика, и, беспомощно зарыдав, он схватил Пашкину руку и пробормотал с раскаянием: — Ты прости меня, Паша, что я… тогда… Спокойно и равнодушно поглядела на него Пашка. — Вот есть о чем говорить, все мальчишки — драчуны. Чувство обиды затеплилось в сердце Павлика. «Нет, я не «все», я не такой», — хотел было сказать он, но так стало горько на душе, что он не мог проговорить ни слова и, уткнувшись в подушку, стал плакать в нее тревожно и настойчиво. Пашка молча и, казалось, равнодушно сидела подле на стуле и ждала, когда кончится этот новый порыв. Она сидела подле, большая и строгая, а Павлик был такой маленький перед нею, и таким беспомощным, таким обиженным казался он себе. Но не понимала Пашка. Она совсем не понимала того, что происходило в его душе, она не могла понять — и, странно, почему-то это успокаивало взволнованное сердце. Павлик скоро перестал плакать — ведь это было бесполезно — и вытер глаза. — Я очень рад, что ты на меня не сердишься, — сказал он тверже и осмотрелся. — Но ты рассказала мне такое, Паша, что я не мог… — Этого только ты не знаешь, — Пашка говорила небрежно и равнодушно, — а в деревне все давно знают, как люди родятся. Замолкли. Пашка читала, и в книге говорилось о какой-то любви. — Но ведь это же совсем не от любви бывает? — начиная вновь волноваться, спрашивает Павлик. — Нет, все это бывает именно от любви. — Значит, и любовь бывает такая же… противная? Усмехается Пашка. — Что ты понимаешь в этом! — презрительно говорит она. Опять молчат. Павлу стыдно доказывать, что он понимает, и обидно оставить Пашку в этой презрительной уничтожающей уверенности. — А ты откуда понимаешь все? — Я сказывала… Сидит на стуле, смотрит прямо ему в глаза и болтает ногами, усмехаясь. Жалобно, как зайчик, поглядывает на нее со своих подушек Павел. Вот сидит она, эта дочь прачки, перед ним, сидит такая спокойная, она знает все на свете и нисколько не думает о том, что это страшно. — Скажи, а ты целоваться умеешь? — негромко спрашивает она после молчания и блестит загадочно-пестрыми глазами. Смотрит Павел на нее, опечаленный и притихший. Нет, отчего она так уверенна, и сильна, и спокойна? Может быть, и в самом деле из-за всего этого волноваться не стоит? — Да, конечно, я умею целоваться, я маму целую… Только это зачем? — А затем, что целовать маму — это совсем другое дело, как нежели кто любит кого. — И я тоже очень люблю маму! — И это особь статья. — Так волнами и льется на Павла убийственное пренебрежение. — А вот когда кого люди любят, тогда целуются по-другому. Смотри, — она проворно оглядывается, — вот так. Она приникла к нему и, обняв его шею, целует прямо в рот. На шее Павлика становится влажно от потной руки; он печально отирает свои губы углом подушки. — И это значит, что люди так любят? — еще печальнее спрашивает он. — Нет, нехорошо все это и некрасиво. И ты некрасивая, и я не люблю тебя… А кто тебе объяснил все это — и как рождаются и как любят? — Я же говорю, кадет из Ольховки. Он в городе всему от этаких женщин научился. И не может объяснить себе Павел, отчего все грустнее и серее становится у него на душе. Вот говорится про любовь и про разные поцелуи, а слова какие-то проносятся жалкие: «кадет», «этакие женщины»… Что это еще за «этакие женщины» и почему их называют этак? Он так И спросил Пашку: А какие это еще «этакие женщины»? — А этакие женщины, которые только и любят всякого! — со смехом ответила Пашка. Опять ничего не понимает Павлик. — А вот ты меня поцеловала, — говорит он громко свою новую мысль, в нем только поднявшуюся, — значит, ты меня тоже любишь? — Да, конечно, — пожалуй, что и люблю, — несмущенно подтверждает Пашка. Опять оглядывается. Никого в комнате нет, они только двое. — Ты красивенький и барчонок, — понятно, я люблю тебя. Когда ты вырастешь, тебя будут любить многие барышни, а вот тогда-то и вспомни про меня. — Хорошо, я вспомню, — устало соглашается Павлик. Так пусто на его душе, так обидно, оскорбленно и пусто, что, кажется, сейчас бы заснул. И не только заснул, но лишь одно бы и делал, что спал. Старается он отогнать от себя это странное желание, но голову так и клонит, и взбудораженные напряжением мускулы ослабли, даже словно хуже видится окружающее вокруг. Ты ступай к себе, а я полежу, — утомленным голосом шепчет Павлик и дрожащей рукою оправляет на себе куртку, в которой лежит. «Как люди любят противно и некрасиво, — думает он, закрывая глаза. И не надо любить, не надо любить никого… Надо ни о чем не думать… не заботиться ни о чем…» Через сколько-то времени он пробуждается от того, что над ним кто-то дышит. Не раскрывает Павлик глаз, а чувствует, что склонились над ним чьи то ласковые взоры и светятся безмолвно. Цветами пахнет, веют колючими ветками розы. Старичок махонький, в лапотках и онучах, все ходит между кустиками, постукивая подожком: топ, топ, топ! Маленький такой старичок, совсем походил бы на Федю, только уж собою мал очень: ростом с былинку или с кустик подорожника, а такой четкий, аккуратненький, с руками, и с ножками, и с мешочком, и, как осиные, темнеют на крохотном личике глазки, точно ужалить хотят. — Отчего ты стал такой маленький, Федя? — удивленным шепотом спрашивает Павлик, — Ты ростом с былинку и в подорожнике ходишь, как в лесу, — отчего ты, Федя, такой маленький стал? — Я-то махонький, а вот ты стал большим, Павлуша, — дергая головою, похожею на орешек, говорит старичок. — Я маленький, а ты стал большущий; ты много узнал, Павел, за эти малые дни! — Но я же ничего и не хотел узнавать, — жалобно оправдывается Павлик и сам вслушивается, какой тонкий да жалкий у него голосок.~ Я ничего не хотел узнавать, это все мне Пашка сказала. — А ты бы не слушал! Ты бы не слушал, — укоризненно бормочет Федя и все трясет головою, похожею на орешек. — Не надо было слушать этакое, ах, грехи! И бегут, бегут дальше комариные ножки человечка, и топает подожок: топ, топ, топ! — Я же не хотел узнавать все это! — в отчаянье кричит Павлик, и так ему холодно, точно на грудь комок снега положили. — Я же не хотел узнавать! Двинулся за старичком в порыве, двинул рукою, глаза открылись, смотрит: Пашка сидит подле него, присев на пятки, а куртка его совсем расстегнута донизу, и руки Пашки уже раскрыли воротник его рубашки на шее. — Что это ты, Пашка? — удивленным голосом спрашивает он и садится, поводя глазами. — Зачем ты расстегнула меня, пока я спал? — Ты все время стонал во сне и ворочался, — говорит Пашка смущенно и хочет воротник застегнуть. — Я и подумала… — Оставь, оставь меня, — бессознательно краснея, останавливает ее Павел. Оглядывается: смотрит из дверей подошедшая мама. — Ну, что же, кончили вы чтение? — спрашивает она и несет блюдо с дымящимся вареньем. — Да, мы все кончили, — угрюмо отвечает Павел. Звонко стуча босыми ногами, выходит Пашка из комнаты.
К Павлику приехал из имения дальний родственник, кадет Гриша Ольховский, с матерью и кузиной Линой. Немногим он был старше Павлика — лет тринадцати, но держался очень важно и недоступно: оттого ли, что он был сыном чиновного дедушки и, стало быть, приходился Павлику дядей, или оттого, что носил погоны и кокарду на фуражке, только он буквально подавлял Павлика своим величием. Когда Павел спросил его: ты не играешь в свайку? — Гриша важно ответил, что кадеты, как люди военные, в свайку не играют; он старался при этом говорить басом и даже вынул портсигар, правда, без папирос. Было у Гриши к тому же много вещей, внушающих восхищение: ножичков, штопоров и щипцов; была странная железка с дырами для пальцев, — Гриша называл ее кастетом. — Я, например, им сразу убил двух разбойников! — с гордостью объявил он. — Неужели двух? — спросил Павел с невольным почтением в голосе. — Напали они на меня сзади и спереди, — я размахнулся, — трах! Так оба и покатились. — А как же мы все-таки с тобой играть будем? — осведомился Павлик после чая с вареньем. — Я же говорю, военные никак не играют. — Гриша постучал пальцами по крышке портсигара. — А вот с Линкой можешь играть: она тоже девятилетняя. Тут только Павел всмотрелся внимательно в приехавшую с Ольховскими барышню. Было у нее круглое личико, пухлое, как булка, и в пепельных волосах пламенел алый бантик. При первом знакомстве Павлик подал ей руку и, как от девчонки, сейчас же отошел; теперь же, когда ему вновь о ней напомнили, он вгляделся в приезжую со вниманием. Раньше как-то он слышал от матери, что в семье Гриши воспитывается сиротка Лина — кузина. Показалось Павлику смешным название «кузина Лина»; но так как ему тут же объяснили, что она сиротка, то он представил себе что-то печальное и бледное, в рубище, с заплаканными глазами. И немало же он был удивлен, увидав круглое, сытое, розовое личико. И алый бантик тоже не подходил к понятию «сиротка», а серые глаза были так ясны и жизнерадостны, что невольно привлекали интерес. Да, конечно, я ваша кузина, — сказала она Павлику, когда тот подошел к ней с предложением прогуляться. — Я ваша кузина, а это вот — Марья Михайловна, моя дочь. Грациозным жестом указала Лина на сидевшую в кресле громадную куклу с темно-синими выпученными глазами. Павлику ужасно захотелось вдруг побегать с куклой, но у окна он увидел презрительно улыбавшегося Гришу. Чтобы скрыть смущение, он склонился к кукле, выждал, пока схлынула с лица краска, и затем, приметив на кукле беспорядок, сказал — больше для того, чтобы окончательно скрыть конфуз: — А отчего Марья Михайловна так плохо одета? В самом деле, кокетливое платьице Марьи Михайловны было надето задом наперед, и от этого она много теряла. Кузина Лина тотчас же склонилась над куклой и, повернувшись в сторону Гриши, проговорила, запинаясь: — Опять это, Гриша, наделали вы?.. Гриша только пожал плечами и постучал по портсигару, а недоумевающий Павлик спросил кузину: — Разве Гриша тоже играет с куклами? Кузина Лина тотчас же склонилась над куклой, и в ее голосе прозвенела какая-то растерянная покорность вместо должного гнева: — Нет, конечно, он не играет в куклу, но у него привычка: он любит почему-то моих кукол раздевать. — Раздевать? — Павлик даже поднялся в своем удивлении с широко раскрытыми глазами. — Зачем раздевать? — недоумевающим взглядом обратился он к Грише и еще с большим изумлением увидел, как грубо оттолкнул кадетик свою кузину локтем и вышел во двор. Негодование захватило сердце Павлика. Толкнуть такую нежную разодетую барышню — нет, это было неслыханно! Полный самых рыцарских чувств, подошел он к кузине и увидел на ее глазах слезы и хотел обратиться к ней со словами утешения, как Лина прижалась к подоконнику и заплакала, уже не сдерживая гори. — Но что с вами, что? — растерянно спрашивал Павел. — Он всегда такой! — всхлипывая, повторяла кузина Лина и утирала слезы розовыми кулачками. — Вы не знаете его, какой он грубый и сердитый! Он даже меня раздевает — вот он какой! Последнее признание заставило Павлика отодвинуться в негодовании. — Как? И вас? — спросил он сдавленным голосом, и глаза померкли в смутном сознании стыда и тоски. Бестолково около них чертил крылом землю озлобленный петух, возились в песке куры, и он, напыжившись, догонял их и бил. — И ваших кукол… и вас?.. Вас-то зачем? Кузина Лина отчаянно развела руками. — Ну почем же я знаю? — в искреннем недоумении сказала она, и ее рот широко раздвинулся перед новым приступом горя. Никогда затем эта кузина Лина не казалась Павлику такой прекрасной, как в этот момент ее горького горя. Он чувствовал, что кулаки его сжимаются сами собою. — Хотите, я заставлю его перед вами извиниться? — спросил он дрожащим голосом. — Это ничего, что ему тринадцать лет и он гость наш: я отлично его могу поколотить! Кузина окинула взглядом хрупкую фигурку своего защитника. — Нет, вы с ним не сладите! — убежденно сказала она и, заметив быстрое движение Павлика, добавила упавшим голосом: — Да и к чему это поведет? Разве он сделается лучше? Вот уедем мы от вас домой — он меня станет еще более тиранить. И опять насторожился Павлик: что это за покорность загадочная звучит в ее голосе? Во второй раз она говорит таким ослабленным тоном. Она не сердится, а только сожалеет; не негодует, а словно сама просит прощения… Отчего бы это? Не было сомнения, что она влюблена в жестокого кадета. — И вы его так любите? — горько сказал Павлик и всплеснул руками. — Так обижает он вас, а вы любите его?.. И вот лицо кузины заливается гневом. Павлик видит — именно гневом, а не чувством признательности за его добрые намерения. Он видит, как сурово сдвигаются над тонким носиком брови-шнурочки, как дрогнули ноздри; даже серые глаза стали темными от злости. — Ах, вы же ничего не понимаете! — резко говорит кузина Павлику и, забрав Марью Михайловну, отходит. — Это наше дело — и, конечно, я люблю его.
Пораженный Павлик растерянно уходит в противоположную сторону. Он потрясен, оскорблен в лучших чувствах, сердце его усиленно бьется, он не может ничего понять. — Так тебе и надо! Не вмешивайся в чужие дела, — твердит он, сдавливая себе руки. — И пускай они ссорятся и любят, — какое тебе дело? Обиженный явной неделикатностью и тупым равнодушием, спешит он в уединение, на зады бани, к своему любимому чану, сидя в котором можно изобретать. Бог с ними, с этими приезжими родственниками! Если они не сумели оценить его добрых качеств, пускай сидят со взрослыми или наедине — как влюбленные (так, по крайней мере, было написано В одной его книге, что влюбленные «сидели наедине»), — он же, Павлик, им не помешает: он влезет опять в свой воздушный корабль и будет открывать новые страны под этим небом синим, которое не обижает. Подходит Павел к своему аэростату и дивится: чья это голова в фуражке с кокардой раскачивается в нем? Неужели это Гриша, серьезный военный Гриша, засел в деревянную чашку и качается но волнам? Подходит ближе — действительно, в Павликовом чане засел военный. Он заметил уже появление хозяина, он смущенно кусает губы, потом говорит — и уж, разумеется, басом: — Да, надумал вот взглянуть, как это… это… — Хочет выползти, но чан качается на веревках, военный Гриша зацепляется ногою — и через мгновение гулко шлепается о землю затылком: бум! Полный искреннего сочувствия, бросается к потерпевшему Павлик. — Вы, по крайней мере, не ушиблись? — тревожно спрашивает он, из почтения к пострадавшему говоря с ним на «вы». Гриша поднимается, трет голову обшлагом рукава, стряхивает сено с фуражки и говорит, стараясь сохранить самообладание: — Нет, я не ушибся… а все же… это сделано того… ничего! Расцветший от счастья, объясняет Павлик: — В самом деле, здесь очень удобно качаться. Надо только вылезать осторожно, — добавляет он и, видя, что Гриша начинает хмуриться, меняет тему: — Здесь лежало это без всякой пользы, и мы с поваром Александром устроили корабль. — Да в нем можно бы и вдвоем покататься, — солидно замечает Гриша. — Места здесь хватит, а веревки выдержат. О, это так! — Конечно, веревки крепкие, — соглашается Павлик. — Только, как бы снова… — Да нет же, нет, — напрягши силы, Гриша поспешно бросается в чан и, беспомощно поболтав в воздухе ногами, все же залезает. — Теперь залезай и ты, только надо сначала флаг. — Зачем флаг? — недоумевая, спрашивает Павел. — Ах, боже мой, разумеется, флаг. Какое же судно отправляется в плавание без флага!
|