Ночная тревога
Знакомый, ненавистный визг… Как он в ночи тягуч и режущ! И значит – снова надо вниз, в неведенье бомбоубежищ.
И снова поиски ключа, и дверь с задвижкою тугою, и снова тельце у плеча, обмякшее и дорогое.
Как назло, лестница крута, – скользят по сбитым плитам ноги; и вот навстречу, на пороге – бормочущая темнота.
Здесь времени потерян счет, пространство здесь неощутимо, как будто жизнь, не глядя, мимо своей дорогою течет.
Горячий мрак, и бормотанье вполголоса. И только раз до корня вздрагивает зданье, и кто‑то шепотом: «Не в нас». И вдруг неясно голубой квадрат в углу, на месте двери: «Тревога кончилась. Отбой!» Мы голосу не сразу верим.
Но лестница выводит в сад, а сад омыт зеленым светом, и пахнет резедой и летом, как до войны, как год назад.
Идут на дно аэростаты, покачиваясь в синеве. И шумно ссорятся ребята, ища осколки по примятой, белесой утренней траве.
Кукла
Много нынче в памяти потухло, а живет безделица, пустяк: девочкой потерянная кукла на железных скрещенных путях.
Над платформой пар от паровозов низко плыл, в равнину уходя… Теплый дождь шушукался в березах, но никто не замечал дождя.
Эшелоны шли тогда к востоку, молча шли, без света и воды, полные внезапной и жестокой, горькой человеческой беды.
Девочка кричала и просила и рвалась из материнских рук, – показалась ей такой красивой и желанной эта кукла вдруг.
Но никто не подал ей игрушки, и толпа, к посадке торопясь, куклу затоптала у теплушки в жидкую струящуюся грязь. Маленькая смерти не поверит, и разлуки не поймет она… Так хоть этой крохотной потерей дотянулась до нее война.
Некуда от странной мысли деться: это не игрушка, не пустяк, – это, может быть, обломок детства на железных скрещенных путях.
Год.
В Кудинове
Небо чисто, зелено и строго. В закопченном тающем снегу танками изрытая дорога медленно свивается в дугу.
Где‑то на лиловом горизонте низкий дом, запорошенный сад… Ты подумай только: как о фронте, о деревне этой говорят, –
где в то лето солнечные слитки падали в смолистый полумрак, где у сделанной тобой калитки как‑то утром распустился мак.
Где ночами, за белесой пряжей, ухала унылая сова, где у маленькой девчурки нашей складывались первые слова.
Как душе ни трудно и ни тяжко, все равно забыть я не могу шелковую мокрую ромашку, девочку на солнечном лугу. Как теперь там странно, незнакомо, каждый куст на прежний не похож, как, наверное, страшна у дома пулемета бешеная дрожь.
Как, наверное, угрюм и мрачен, слыша дальний, все растущий вой, у калитки старой нашей дачи, стиснув зубы, ходит часовой.
Ночь (Зима 1942 г.)
Смеясь и щуря сморщенные веки, седой старик немыслимо давно нам подавал хрустящие чуреки и молодое мутное вино.
Мы пили все из одного стакана в пронзительно холодном погребке, и влага, пенясь через край, стекала и на землю струилась по руке.
Мы шли домой, когда уже стемнело и свежей мглою потянуло с гор. И встал до неба полукругом белым морскою солью пахнущий простор.
От звезд текли серебряные нити, и на изгибе медленной волны дрожал блестящим столбиком Юпитер, как отраженье крохотной луны.
А мы купались… И вода светилась… И вспыхивало пламя под ногой… А ночь была как музыка, как милость – торжественной, сияющей, нагой. ……………………………….. Зачем я нынче вспомнила про это? Здесь только вспышки гаснущей свечи, и темный дом, трясущийся от ветра, и вьюшек стук в нетопленой печи.
Проклятый стук, назойливый, как Морзе! Тире и точки… точки и тире… Окно во льду, и ночь к стеклу примерзла, и сердце тоже в ледяной коре.
Еще темней. Свеча почти погасла. И над огарком синеватый чад. А воткнут он в бутылку из‑под масла с наклейкой рваной – «Розовый мускат».
Как трудно мне поверить, что когда‑то сюда вино звенящее текло, что знало зной и пенные раскаты замасленное, мутное стекло!
Наверно, так, взглянув теперь в глаза мне, хотел бы ты и все‑таки не смог увидеть снова девочку на камне в лучах и пене с головы до ног.
Но я все та же, та же, что бывало… Пройдет война, и кончится зима. И если бы я этого не знала, давно бы ночь свела меня с ума.
Яблоки
Ю. Р.
Ты яблоки привез на самолете из Самарканда лютою зимой, холодными, иззябшими в полете мы принесли их вечером домой.
Нет, не домой. Наш дом был так далеко, что я в него не верила сама. А здесь цвела на стеклах синих окон косматая сибирская зима.
Как на друзей забытых, я глядела на яблоки, склоняясь над столом, и трогала упругое их тело, пронизанное светом и теплом.
И целовала шелковую кожу, и свежий запах медленно пила. Их желтизна, казалось мне, похожа на солнечные зайчики была.
В ту ночь мне снилось: я живу у моря. Над морем зной. На свете нет войны. И сад шумит. И шуму сада вторит ленивое шуршание волны. Я видела осеннюю прогулку, сырой асфальт и листья без числа. Я шла родным московским переулком и яблоки такие же несла.
Потом с рассветом ворвались заботы. В углах синел и колыхался чад… Топили печь… И в коридоре кто‑то сказал: «По Реомюру – пятьдесят».
Но как порою надо нам немного: среди разлук, тревоги и невзгод мне легче сделал трудную дорогу осколок солнца, заключенный в плод.
«Словно засыпающий ребенок…»
Словно засыпающий ребенок, бормотал невнятное родник. И казался трогательно тонок полумесяц, вышедший на миг.
Помнится неловкое объятье у приволжских шелковистых ив, и как долго не могла понять я, отчего со мной ты молчалив. ………………………. Как невесел месяц на ущербе, как поля озябшие пусты, как мертвы на постаревшей вербе свернутые в трубочку листы!
Мы с тобою тоже постарели: каждому дорога нелегка… От шершавого сукна шинели разгорелась у меня щека.
Но спроси, и я тебе отвечу, что за встречу, посланную нам, за подаренный судьбою вечер я любую молодость отдам.
«Ты ложишься непривычно рано…»
Ты ложишься непривычно рано. Прихожу, а комната темна. Верно, спишь – я спрашивать не стану. Света нет. И печка холодна.
Знаю, стосковалась ты по доме долгою сибирскою зимой. Взять тебя бы в теплые ладони, отнести бы сонную домой.
Чтобы утром, как не расставались, – круглый столик, снимок на стене… Все, как раньше, все – любая малость, издали любимая вдвойне.
Чтобы, воду зажигая в кружке, ластясь у знакомого плеча, пролегли от окон до подушки два косых смеющихся луча.
Чтобы ты, глаза от света жмуря, озадаченная тишиной, поняла, что отгремела буря, что прошла, не тронув, стороной. За тебя, за твой беспечный вечер, за покой усталого лица всю бы тяжесть я взяла на плечи и дошла бы с нею до конца.
За окном морозного тумана мутная глухая пелена. Я тебя обманывать не стану: продолжается война.
Дорога
До города двенадцать километров. Шоссе как вымерло – ни человека… Иду одна, оглохшая от ветра, перехожу взлохмаченную реку. Мы на реке с тобой бывали вместе, когда‑то шли по этой вот дороге… Как увязают в чавкающем тесте усталые по непривычке ноги. Как больно хлещут ледяные плети, какой пронзительный, угрюмый вечер, и ни огня на целом божьем свете, и от мешка оцепенели плечи. В нем розовая крупная картошка, пронизанная сыростью осенней. Приду и стукну в крайнее окошко, и мать с огарком отопрет мне сени. Огонь запляшет, загудит в железке, вода забулькает. А я раскрою дверцу и сяду возле. И при жарком блеске письмом вчерашним отогрею сердце. И долгий путь сквозь мокрое ненастье осенней ночью – хриплой и бездомной мне кажется ничтожно малой частью одной дороги – общей и огромной.
|