Студопедия — Проблема солипсизма и ложное примирение 7 страница
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Проблема солипсизма и ложное примирение 7 страница






Буржуазная привычка, заставляющая буржуа с трусливым циниз­мом цепко держаться за то, что когда-то уже было разоблачено как ложное и неистинное, побуждает его относиться к искусству по прин­ципу — то, что мне нравится, может быть плохим, лживым и сфабри­кованным, чтобы обвести людей вокруг пальца, но я не хотел бы, что­бы мне об этом напоминали, не хотел бы и в часы досуга напрягаться и беспокоиться. Момент видимости в искусстве в своем развитии при­водит к такой субъективной закоснелости, которая в век индустрии культуры включает искусство в качестве синтетической мечты в эм­пирическую реальность и таким образом в процессе рефлексии об искусстве отсекает реальность, имманентную искусству. За этим в ко­нечном счете стоит то, что дальнейшее существование современного общества несовместимо с его сознанием и каждый след этого созна­ния находит себе отмщение в искусстве. И в таком аспекте идеология, ложное сознание, общественно необходима. При этом подлинно ху­дожественное произведение даже выигрывает в рефлексии созерца­теля, вместо того чтобы проигрывать. Если бы поймать потребителя на слове, то ему следовало бы продемонстрировать, что посредством полного, не довольствующегося первым чувственным впечатлением познания произведения, о чем он с такой легкостью заявляет, он боль­ше бы получил от произведения. Опыт искусства становится благо­даря этому безошибочному познанию много богаче. Познанное в про­изведении с помощью интеллекта излучает обратный свет на чувствен­ное восприятие потребителя. Подобная субъективная рефлексия оп­равдана тем, что она как бы еще раз осуществляет имманентный про­цесс рефлексии, который объективно протекает в эстетическом пред­мете и никоим образом не должен осознаваться художником.

Искусство действительно не терпит аппроксимирующих (прибли­женно выраженных) ценностей. Представления малых и средних ма­стеров принадлежат к сокровищнице мыслей истории искусства, преж­де всего, истории музыки, являясь проекцией сознания, утратившего живой интерес к жизни произведений в себе. Не существует контину­ума, ведущего и плохое через посредственное к хорошему; то, что не удалось, всегда уже плохо потому, что идее искусства внутренне при­суща идея удавшегося и гармонии (des Gelingens und der Stimmigkeit); в этом основная причина постоянных споров о качестве произведе­ний искусства, какими бы бесплодными они зачастую ни были. Ис­кусство, представляющее собой, по выражению Гегеля, явление ис­тины, объективно нетерпимо, в том числе и в отношении диктуемого обществом плюрализма мирно сосуществующих друг с другом сфер, на который, в виде отговорки, постоянно ссылаются идеологи. Осо­бенно непереносимо то «хорошее развлечение», о котором имеют обыкновение болтать всякого рода корпорации и коллегии экспертов и ученые советы, которые хотели бы оправдать товарный характер искусства перед своей хилой совестью. В одной ежедневной газете можно было прочесть, что Колетт* в Германии рассматривают как автора развлекательных романов, во Франции же она пользуется вы­сочайшей репутацией, так как там не делают различия между развле­кательным и серьезным искусством, а знают только различие между искусством хорошим и плохим. Действительно, по ту сторону Рейна Колетт играет роль священной коровы. В Германии же дело обстоит иначе — за окостенелой дихотомией высокого и низкого искусства здесь охотно окапывается профессорская вера в образование. Худож­ники, принадлежащие, согласно официальным критериям, к нижней сфере, но проявляющие больше таланта, чем многие из тех, кто отве­чает давно разрушенному понятию «уровня», в этой стране недооце­ниваются. По прелестной формулировке Вилли Хааса, существует хорошая плохая и плохая хорошая литература; так же обстоит дело и в музыке. И все же сущность различия между развлекательностью и автономным искусством, если оно не продиктовано упрямым непри­ятием как изношенности понятия уровня, так и всего того, что шеве­лится внизу, не подчиняясь предписаниям, заключается в качестве предмета. Разумеется, различие нуждается в высочайшей дифферен­цированности; кроме того, различные сферы искусства еще в девят­надцатом столетии не были расколоты столь непримиримо, как в эпо­ху монополии на культуру. Нет недостатка в произведениях, которые, благодаря необязательным формулировкам, склоняющимся, с одной стороны, к эскизности, а с другой — к шаблонности, а также в резуль­тате недостаточности формальной отделки, вызванной перевесом чисто коммерческих интересов авторов, «калькулирующих» воздей­ствие произведения, относятся к более низкой сфере эстетического обращения, но в силу своих эстетических качеств все же выходят за ее рамки, возвышаясь над ее уровнем. Если их развлекательная цен­ность «приглушена», они могут стать чем-то большим, более значи­тельным, чем являются на самом деле, в данный момент. Отношение

низкого искусства к более высокому также имеет свою историческую динамику. То, что некогда производилось в целях потребления, что изго­товлялось на рынок, по сравнению с более поздним потребительством, целиком подчиненным целям извлечения выгоды и глубоко расчетли­вым, рационалистичным, порой производит впечатление верного вос­произведения идей гуманизма. Даже то, что не получило тщательной формальной проработки, не было «исполнено», не является инвари­антным критерием, а имеет основание там, где произведения коррек­тируют себя посредством того, что они сами достигают собственного формального уровня и не выступают больше в роли, превышающей их действительное положение. Так исключительное дарование Пуччини выражается в таких непретенциозных произведениях раннего периода, как «Манон Леско» и «Богема», куда убедительнее, чем в произведениях более поздних, амбициозных, выродившихся в китч в результате несоответствия между сущностью и выражением. Не су­ществует таких категорий теоретической эстетики, которые можно было бы применять как застывший, не подлежащий никакому пере­смотру, незыблемый критерий. Когда эстетическая объективность «схватывается» только в русле имманентной критики отдельного про­изведения, то неизбежная абстрактность категорий становится источ­ником ошибок. Эстетическая теория, которая не может развиться до уровня имманентной критики, должна, по меньшей мере, создать по­средством второй рефлексии ее определений модель своего самокор­ректирования. Назовем такие имена, как Оффенбах и Иоганн Штра­ус; неприятие официальной культуры «гипсовых классиков» побуди­ло Карла Крауса обратить особое внимание на такие феномены, в том числе и литературные, как, например, Нестрой*. Конечно, всегда не­обходимо испытывать недоверие к идеологии тех, кто, не сумев под­няться до уровня требований аутентичных произведений, оправды­вают произведения, идущие на продажу. Но разделение сфер искус­ства, объективное как исторический осадок, не является абсолютным. Даже в произведении самых высоких художественных достоинств скрывается сублимированный до уровня его автономии момент существования-для-другого, земной остаток жаждущего рукоплесканий. Совершенное, сама красота, говорит: разве я не прекрасна? И тем са­мым совершает над собой кощунство. И наоборот, самый жалкий китч, который тем не менее неизбежно выступает как настоящее искусст­во, не может отторгнуть того, что ему ненавистно, момент существования-в-себе, притязания на обладание истиной, которое он предает. Колетт была талантливой писательницей. Ей удавались и такие гра­циозные вещи, как «роман в миниатюре» «Mitsou»1, так и столь глу­бокие произведения, как, например, роман «L'ingé nue libertine»2, изоб­ражавший попытку героини вырваться из тисков привычной жизни. В целом о ней можно сказать, что это была писательница типа Вики Баум**, только более возвышенного, утонченного в языковом отно-

1 «Рок».

2 «Распутная простушка».

шении плана. Она с легким сердцем изображала бодрящую, псевдо­конкретную природу и в то же время не останавливалась перед описа­нием столь невозможных вещей, как те, что отражены в финале того романа, где фригидная героиня в объятиях своего законного супруга получает наконец «свое» под крики всеобщего одобрения. Публика была в восхищении от семейных романов Колетт на тему проституции выс­шего разряда. Самый справедливый упрек, предъявляемый французс­кому искусству, которое являлось питательной почвой для всего ново­го в искусстве, заключается в том, что французы понятия не имеют о китче, тогда как именно способность распознавать такие вещи всячес­ки превозносится в Германии. Гражданский мир между двумя эстети­ческими сферами — сферой «истинного» и «развлекательного» искус­ства — свидетельствует о нейтрализации культуры, поскольку для ее духа отныне никакой дух не является обязательным, она предоставляет на выбор все свои пласты и профили на любой вкус — для публики high-, middle-, lowbrows1. Социальная потребность в развлечении и в том, что именует себя отдыхом, «расслаблением», вынашивается об­ществом, члены-невольники которого в противном случае тяжелее пе­реносили бы тяготы своего монотонного существования и которые в часы выделенного им и строго регламентируемого досуга вряд ли смогли бы воспринимать что-нибудь другое, чем то, что навязывает им индус­трия культуры, к которой, по правде говоря, относятся и романы Ко­летт с их псевдоиндивидуализацией. Но потребность в развлечении не делает развлекательное искусство лучше; оно продает с лотка отбросы серьезного искусства, притупляя его остроту, становясь, в свою оче­редь, по характеру своего воплощения сухим, выхолощенным, абст­рактно стандартизированным и внутренне негармоничным (unstimmig). Развлекательное искусство, в том числе и возвышенного склада, пода­ющее себя в исключительно благородной манере, стало вульгарным после того, как общество, существующее на основе товарного обмена, поймало и художественное производство в свои сети, препарировав его в форму товара. Вульгарно то искусство, которое унижает челове­ка, понижая планку своих художественных требований и притязаний в угоду и без того уже униженным людям, искусство, которое доказыва­ет и подтверждает необходимость и правомерность их настоящего по­ложения, вместо того чтобы восставать против этого. Вульгарны това­ры, производимые культурой, как свидетельство смирения людей с соб­ственным унижением, — они словно ухмыляются при виде этого. Не существует прямых взаимосвязей между общественной потребностью и эстетическим качеством, даже в области так называемого целевого искусства. Строительство зданий в Германии за многие столетия ни­когда не было столь остро необходимым, как после Второй мировой войны. И, несмотря на это, послевоенная немецкая архитектура пред­ставляет собой жалкое зрелище. Вольтеровское уравнение с двумя его членами, vrai besoin и vrai plaisir2, неприменимо к сфере эстетики; ка-

1 высокого, среднего, низкого уровня (англ.).

2истинная нужда, необходимость и истинное удовольствие, развлечение (фр.)·

чество и художественный уровень произведений искусства может быть обоснованно соотнесен с общественной потребностью только посред­ством теории целостного общества, а не в соответствии с тем, что потребно различным слоям населения и что именно поэтому с тем большей легкостью можно им навязать.

Один из моментов китча, который можно было бы использовать в качестве дефиниции этого явления, заключается в следующем — это симуляция несуществующих чувств и тем самым их нейтрализация, нивелировка, а также симуляция эстетического феномена. Китчем можно назвать искусство, которое не может или не хочет, чтобы его воспринимали всерьез и которое тем не менее всем своим видом де­монстрирует эстетическую серьезность. Но как бы убедительно ни звучала подобная формулировка, она недостаточна, а к тому же нико­им образом не следует думать, что китч бывает только приземлен­ным, грубым, лишенным всякой сентиментальности. Симулируется и чувство; но чье чувство? Автора? Однако его невозможно ни рекон­струировать, ни подыскать для него критерий в виде определенных соответствий. Любая эстетическая объективация отклоняется от не­посредственного движения души. Так, может быть, это чувство тех, которых автор обычно и наделяет такими чувствами? Чувство это вся­кий раз так же «фиктивно», как и сами personae dramatis1. Следовало бы, пожалуй, для придания большей убедительности этой дефини­ции рассматривать то, что выражает произведение искусства как index veri et falsi2; однако попытка определить степень аутентичности, ху­дожественной подлинности произведения связана с такой бездной ос­ложнений — одним из них является проблема исторического измене­ния содержания истины средств выражения, — что вопрос можно было бы разрешить только с помощью казуистики, да и это не было бы несомненным выходом из положения. Китч одновременно представ­ляет собой и явление, качественно отличающееся от искусства, и неудержимо разросшуюся опухоль искусства, нашедшую себе вы­ражение в виде противоречия, заключающегося в том, что автоном­ное искусство должно обладать правом распоряжения миметичес­кими импульсами, которые противятся такому праву. Произведение искусства совершает в отношении них несправедливость, состоящую в ликвидации искусства и его замене посредством схем художествен­ного вымысла (Fiktion). Критика в адрес китча ни в чем не может быть ослаблена, но дело в том, что она перекидывается и на само искусст­во как таковое. Протест против априорного родства искусства с кит­чем был одним из важнейших законов развития искусства в новей­ший период его истории. Искусство в известной степени причастно к процессу упадка уровня произведений. То, что было искусством, мо­жет стать китчем. Может быть, эта история упадка, представляющая

1 персонажи драмы (лат.).

2 показатель истины и лжи (лат.).

собой одну из возможностей исправления искусства, и есть его подлинный прогресс.

В условиях существующей в наши дни зависимости моды от ин­тересов прибыли и ее тесных связей с капиталистическим производ­ством, факторов, которые — как, например, в торговле произведени­ями искусства, которая финансирует художников, но за это открыто или завуалированно в последнее время требует от них, чтобы они поставляли ей то, что она, преследуя свои рыночные интересы, ожи­дает от них — вторгаются в сферу так называемой художественной моды и непосредственно нарушают ее автономию, мода в искусстве так же может быть опротестована, как и пыл идеологических агентов, которые изменяют функцию апологии искусства, превращая ее в рек­ламу. Правда, в защиту моды можно привести только то спасительное для нее соображение, что, хотя она вряд ли может отрицать свою со­причастность к системе извлечения прибыли, все же самой этой сис­темой и презирается. По мере того как мода упраздняет такие эстети­ческие табу, как проникновение во внутренний мир души, вневре­менность, независимость от злобы дня, глубина, по ней можно про­честь, как отношение искусства к этим ценностям, которые никоим образом нельзя считать стоящими выше всяких сомнений, унизилось до уровня предлога, пустой отговорки. Мода есть постоянное при­знание искусства в том, что оно не то, за что себя выдает и чем оно должно быть по своей идее. Она так же ненавидима, как явный преда­тель, как и могущественна в сфере производства и деловой активнос­ти; ее двойственный характер — ярчайший симптом ее антиномичной природы. Она не дает себя отделить от искусства так чистенько и аккуратно, как этого хотелось бы приверженцам буржуазной религии искусства. С тех пор как эстетический субъект в полемическом раже откололся от общества и господствовавшего в нем духа, искусство вступает в связь с таким, пусть и неистинным, объективным духом посредством моды. Думается, мода давно уже лишилась таких качеств, как непроизвольность и бессознательность, которые приписывают, может быть и несправедливо, модам прошлых эпох, — мода полнос­тью стала объектом манипулирования, в ней нет никакой непосред­ственной приспособляемости к спросу, требования которого, разуме­ется, оставили свой след в моде и без согласования с которым даже сегодня, пожалуй, не утвердилась бы ни одна мода. Поскольку в эпо­ху крупных монополий манипуляция является образцовой моделью господствующих в обществе производственных отношений, то и октруа1 моды является объективным общественным фактором. Если Ге­гель в одном из великолепнейших мест своей «Эстетики» определял задачу искусства как усвоение чужого2, то мода, заблуждаясь относи­тельно возможности такого примирения в духе, воспринимает само

1 букв.: таможенный чиновник (фр., ист.); здесь: принцип навязывания (от нем. oktroyieren — навязывать).

2 См. выше примеч. к с. 119.

отчуждение. Она становится для отчуждения воплощенной моделью общественного такого-и-никакого-иного-бытия, которому она отдается словно в каком-то опьянении. Искусство, если оно не желает прода­ваться, должно противостоять моде, но в то же время и иннервировать ее, давать ей новые импульсы, продвигать ее и способствовать ее раз­витию, чтобы не ставить себя в положение слепца, не замечающего ни общего хода вещей, ни собственных задач и целей. Это двойственное отношение к моде, обусловленное и лирическим характером ее произ­водства, и рефлексией по поводу ее, впервые воплотил в действитель­ность Бодлер. Убедительнейшим свидетельством тому стала его хва­лебная речь, его панегирик в честь Константина Гюйса1. Для него ху­дожник современной жизни — это тот, кто остается самим собой, теря­ясь в совершенно эфемерной стихии. Даже первый художник высшего ранга, отвергший всяческую коммуникацию с обществом, не отгора­живался глухим забором от моды: Рембо создал не одно стихотворение в духе парижских литературных кабаре. Радикально оппозиционное искусство, безжалостно расстающееся со всем, что чужеродно для него, столь же безжалостно атаковало и фикцию чистого самодовле­ющего субъекта, роковую иллюзию обязанной лишь самой себе ис­кренности, которая чаще всего является маской провинциального фарисейства. В век все возрастающего бессилия субъективного духа в отношении общественной объективности мода сообщает об увели­чении этой объективности в субъективном духе, этом до боли чуж­дом феномене, представляющем собой, однако, корректив иллюзии, будто он существует для одного себя. Своим противникам, презираю­щим ее, моде следует привести сильнейший контраргумент, доказы­вающий, что она участвует в совершенно обоснованном, пропитан­ном историей движении души индивида; парадигматическим обра­зом это проявилось в «югендстиле», стиле, парадоксально сочетав­шем в себе пафос одиночества и готовность стать всеобщим достоя­нием. Но презрение к моде провоцируется содержащимся в ней эро­тическим моментом, посредством которого она напоминает искусст­ву о том, что ему никогда не удавалось сублимировать полностью. Благодаря моде искусство спит с тем, от чего оно вынуждено отка­заться, черпая из этого силы, которые в результате отказа искусства от желанного удовольствия, отказа, без которого оно бы не существо­вало, иссякают. Искусство, будучи видимостью, являет собой одея­ние некоего незримого тела. Так же и мода — одеяние как абсолют. В этом они понимают друг друга. Ужасно понятие «модное течение» — в чисто языковом плане «мода» и «модерн» слова родственные; и то, что под этим названием было оклеветано в искусстве, чаще всего со­держало больше истины, чем то, что бестрепетно разыгрывает взя­тую на себя роль, обнаруживая недостаток нервов, дисквалифициру­ющий в художественном отношении.

1 Baudelaire Charles. Le Peintre de la vie moderne // Oeuvres complè tes. P. 1153 ff. [см.: Бодлер Шарль. Художник современной жизни].

Игра в понятии искусства представляет собой момент, посред­ством которого оно возвышается над непосредственностью практи­ки и ее целей. Но в то же время он обращен вспять, в детство, где нет ничего грубо-животного. В игре искусство в то же время регрес­сирует, отказываясь от целенаправленной рациональности, как бы заглядывая ей за спину, постигая ее причины. Историческая необхо­димость, приказывающая искусству достичь возраста совершенно­летия, противодействует его игровому характеру, не избавляясь от него тем не менее окончательно; в отличие от этого чистое обраще­ние к игровым формам постоянно находится на службе у реставра­торских или архаических общественных тенденций. Игровые фор­мы — все без исключения формы повторения. Позитивное исполь­зование игровых форм связано с необходимостью повторения, к ко­торой они адаптируются и которую санкционируют в качестве нор­мы. В силу специфики игрового характера искусство, вступая в рез­кое противоречие с шиллеровской идеологией, заключает союз с несвободой. В результате в него проникают враждебные искусству элементы; новейшее разыскусствление искусства скрытно исполь­зует прежде всего игровой момент в ущерб всем прочим моментам. Когда Шиллер воспевает влечение к игре в большей степени ради своей целенаправленной свободы (Zweckfreiheit), чем из собствен­но человеколюбия, то он, лояльный бюргер, объявляет свободой прямую противоположность свободы в полном единодушии с фи­лософией своей эпохи. Отношение игры к практической жизни слож­нее, чем это представлено в шиллеровских «Письмах об эстетичес­ком воспитании человека». В то время как все когда-либо существо­вавшее искусство сублимирует практические моменты, то, что в ис­кусстве является игрой, в результате нейтрализации практики все­ми силами стремится удержаться в плену чар именно практики, в плену необходимости, понуждающей к сохранению неизменного, всегда остающегося одним и тем же, перетолковывая повиновение в духе психологической интерпретации поведения как влечения к смерти (Todestrieb), как обретения счастья. Игра в искусстве изна­чально носит дисциплинарный характер, налагая табу на выраже­ние в ритуале подражания; и там, где искусство всецело предается игре, выражению нет места. Втайне игра является сообщницей судь­бы, репрезентантом мифологического бремени, которое искусство мечтает сбросить со своих плеч; в формулировках, наподобие той, что говорит о ритме пульсирующей крови, к которым так охотно прибегают, определяя танец как игровую форму, явно различим реп­рессивный аспект. Азартные игры, являющиеся противоположнос­тью искусства, проникают в него в виде игровых форм. Мнимый инстинкт игры издавна слит с господством слепой коллективности. Лишь там, где игра осознает собственный ужас, как у Беккета, она каким-то образом становится сопричастной к тому примирению, что осуществляет искусство. И хотя искусство так же трудно предста­вить себе без игры, как и без повторения, оно все же может опреде­лить всю негативность этого страшного остатка.

Знаменитая работа Хейзинги «Homo ludens»1 вновь поставила ка­тегорию игры в центр эстетики; и не только эстетики: культура, ут­верждает Хейзинга, возникает как игра. «Под «игровым элементом культуры» здесь не подразумевается, что игры занимают важное мес­то среди различных форм жизнедеятельности культуры. Не имеем мы в виду и того, что культура происходит из игры в результате процесса эволюции — в том смысле, что то, что первоначально было игрой, впоследствии переходит в нечто, игрой уже не являющееся и что те­перь может быть названо культурой. Ниже будет развернуто следую­щее положение: культура первоначально разыгрывается»2 Тезис Хей­зинги вызывает принципиальную критику определения происхожде­ния искусства. Тем не менее в его теореме есть и верные, и неверные положения. Абстрактно рассматривая понятие игры, он выделяет мало иных специфических факторов, кроме разновидностей образа пове­дения, как правило дистанцирующихся от самосохраняющейся прак­тики. Он не замечает, в сколь значительной степени именно игровой момент искусства является отражением практики, в гораздо большей, нежели отражением видимости. Действие, совершаемое в любой игре, лишено всяких содержательных связей с поставленными целями, но по форме, по характеру собственного исполнения представляет со­бой все же твердо установленную практику. Момент повторения, присутствующий в игре, является отражением несвободного тру­да, так же, как доминирующая во внехудожественных сферах фор­ма игры, спорт, напоминает о практическом исполнении обязан­ностей и выполняет функцию, содержание которой состоит в том, чтобы постоянно приучать людей выполнять требования практи­ки, прежде всего путем реактивного перефункционирования фи­зического отвращения во вторичное удовольствие, причем делая это так, чтобы люди не замечали протаскиваемой через практику контрабанды. Теория Хейзинги, согласно которой человек не толь­ко играет с языком, а сам язык возникает как игра, до известной степени безоговорочно игнорирует требования практической не­обходимости, содержащиеся в языке, от которых он освобожда­ется, если вообще это происходит, лишь достаточно поздно. Надо сказать, что разработанная Хейзингой теория языка странным обра­зом сближается с теорией языка, созданной Витгенштейном; тот так­же не признает конститутивного отношения языка к внеязыковым явлениям. Несмотря на это, теория игры, созданная Хейзин­гой, подводит его к позиции, не приемлющей сведения искусства как к магически-практицистским, так и к религиозно-метафизи­ческим факторам. Он рассматривает эстетические способы пове­дения субъектов, объединенные им под названием игры, одновре­менно и как истинные, и как неистинные. Это позволяет ему со­здать чрезвычайно убедительную теорию юмора: «Но можно спро­сить, не примешан ли у дикаря к его вере в святость мира с само-

1 «Человек играющий» (лат.).

2 Хейзинга Йохан. Homo ludens. М., 1992. С. 61.

го начала элемент юмористического отношения»1. От подлинного мифа неотделим полушутливый элемент2. Религиозные празднества дикарей не отданы целиком во власть экстаза и иллюзии. «С подлин­ной игрой неразрывно связана еще одна существенная черта: созна­ние — хоть и вытесненное на задний план — того, что это все делает­ся как будто невзаправду»3. В примитивной вере всегда присутствует элемент «верить для виду». «И колдун и околдованный — оба в одно и то же время и знают, и обманываются. Но люди сами хотят быть обманутыми»4. В этом аспекте осознания неистинности истинного лю­бое искусство проникается юмором — и уж тем более это относится к мрачному искусству современности; Томас Манн подчеркивал этот момент, говоря о Кафке5, в творчестве Беккета это ясно как на ладони. Хейзинга предлагает следующую формулировку: «...в самом понятии игры как нельзя лучше сочетается это единство и неразрывность веры и неверия, связь священной серьезности с притворством и «дураче­ством»6. Сказанное об игре применимо к любому искусству. Напро­тив, представляется довольно шаткой интерпретация, данная Хейзин­гой «герметике игры», которая к тому же противоречит его собствен­ной диалектической дефиниции игры как единства «веры и неверия». Его утверждение о единстве, в котором игры животных, детей, дика­рей и художников различаются в конечном счете лишь по своему уров­ню, а не качественно, затемняет понимание противоречивости создан­ной им теории и является шагом назад по сравнению с собственными выводами Хейзинги об эстетически конститутивной сущности про­тиворечия.

К вопросу о сюрреалистическом шоке и монтаже. — Парадок­сальное обстоятельство, заключающееся в том, что события, проис­ходящие в рационализированном мире, тем не менее обладают соб­ственной историей, шокирует не в последнюю очередь потому, что в силу своей историчности капиталистический ratio разоблачает само­го себя как иррациональный. С ужасом убеждается сознание в ирра­циональности рационального.

Практику следовало бы рассматривать как воплощение средств, предназначенных для уменьшения жизненных тягот, как олицетворе­ние наслаждения, счастья и автономии, в русле которой сублимиру­ются эти чувства. Все это обрубается практицизмом, он не дает, если воспользоваться расхожим выражением, получить удовольствие, в соответствии с желанием общества, в котором идеалом полной заня­тости заменяется идеал упразднения труда вообще. Рационализм умо-

1 Хейзинга Йохан. Homo ludens. С. 149.

2 Там же. С. 164.

3 Там же. С. 34—35.

4 Там же. С. 36.

5 Mann Thomas. Altes und Neues. Kleine Prosa aus fü nf Jahrzehnten. Frankfurt a. М., 1953. S. 556 ff. [см.: Манн Томас. Старое и новое. Малая проза пяти десятилетий].

6 Хейзинга Йохан. Homo ludens. С. 37.

настроения, запрещающего себе понимать практику более широко, нежели взаимоотношения между целью и средствами, и противопос­тавить практику ее цели, иррационалистичен. И практика участвует в создании отношений, носящих фетишизированный характер. Это про­тиворечит ее понятию, неизбежно являющемуся понятием бытия-для-другого, смысл которого стирается для практики, как только ее начи­нают абсолютизировать. Это «другое» представляет собой силовой центр искусства, как и теории. Иррациональность, в которой практи­цизм обвиняет искусство, является коррективом его собственной ир­рациональности.

Отношение между искусством и обществом носит характер раз­вивающегося процесса, имеющего свое начало и продолжение, а не является результатом непосредственного занятия определенной «партийной» позиции в рамках того явления, что в наши дни носит название ангажированности. Напрасна также попытка теоретически определить это отношение путем противопоставления нонконформистских позиций искусства, якобы неизменных на протяжении исто­рии, позициям, утверждающим те или иные взгляды, аффирматив­ным. Существует немало произведений искусства, которые лишь с большой натяжкой можно было бы объявить выразителями и без того шаткой нонконформистской традиции, но объективность которых тем не менее носит глубоко критический характер в отношении общества.







Дата добавления: 2014-12-06; просмотров: 530. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Вычисление основной дактилоскопической формулы Вычислением основной дактоформулы обычно занимается следователь. Для этого все десять пальцев разбиваются на пять пар...

Расчетные и графические задания Равновесный объем - это объем, определяемый равенством спроса и предложения...

Кардиналистский и ординалистский подходы Кардиналистский (количественный подход) к анализу полезности основан на представлении о возможности измерения различных благ в условных единицах полезности...

Обзор компонентов Multisim Компоненты – это основа любой схемы, это все элементы, из которых она состоит. Multisim оперирует с двумя категориями...

Билиодигестивные анастомозы Показания для наложения билиодигестивных анастомозов: 1. нарушения проходимости терминального отдела холедоха при доброкачественной патологии (стенозы и стриктуры холедоха) 2. опухоли большого дуоденального сосочка...

Сосудистый шов (ручной Карреля, механический шов). Операции при ранениях крупных сосудов 1912 г., Каррель – впервые предложил методику сосудистого шва. Сосудистый шов применяется для восстановления магистрального кровотока при лечении...

Трамадол (Маброн, Плазадол, Трамал, Трамалин) Групповая принадлежность · Наркотический анальгетик со смешанным механизмом действия, агонист опиоидных рецепторов...

Понятие о синдроме нарушения бронхиальной проходимости и его клинические проявления Синдром нарушения бронхиальной проходимости (бронхообструктивный синдром) – это патологическое состояние...

Опухоли яичников в детском и подростковом возрасте Опухоли яичников занимают первое место в структуре опухолей половой системы у девочек и встречаются в возрасте 10 – 16 лет и в период полового созревания...

Способы тактических действий при проведении специальных операций Специальные операции проводятся с применением следующих основных тактических способов действий: охрана...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.01 сек.) русская версия | украинская версия