Словарь как герменевтический институт
Внимательный читатель заметит, что, описывая лингвистическую программу по овладению внутренней формой в деятельности архаизирующего филолога, мы не пользуемся термином „пуризм", который принят в отношении Шишкова и его соратников в традиции обсуждения программ „архаистов" и „новаторов" (ср. критическое описание лингвистического пуризма на переломе XVIII-XIX вв. у В.М. Живова).99 Нам хотелось бы сосредоточиться не столько на интенции „очищения", сколько на интенции „обогащения", которая присуща архаистам в не меньшей степени. Об „очищении" можно говорить в том случае, если идеальный образец, к которому стремится пурист, не составляет сомнения и для критика-исследователя. Но с точки зрения того реконструирующего, созидательного, „целительного" аспекта работы над языком, которую вел Шишков, „восстанавливая" этимологические свидетельства первоначалия, вряд ли можно говорить о пуризме в этом смысле слова. Шишков не „очищал" форму языка, а создавал ее в творческом, поэтическом усилии его (языка) мифологизированной исторической реконструкции. С точки зрения практического языка, он не „очистил" его, а, наоборот, „засорил": ни одно из его преднамеренно архаизированных изобретений, ни в плане этимологии, ни в плане словообразования (водомет вместо фонтан, мокроступы вместо галоши) ни в обыденном, ни в художественном языке не задержалось. Это соображение никак не относится к языку политическому. Здесь изобретения Шишкова оказались, как мы показали, более чем уместными, здесь они создали влиятельную, мощную традицию. Но и эта традиция не имеет отношения к пуризму: политический язык русского общества не надо было ни от каких влияний очищать, его надо было создавать заново. Что и было достигнуто Шишковым, и его новаторская роль в этом проекте поистине поразительна. Стремление архаиста к обогащению языка - а не к очищению его - проявляется в попытках внедрения „трудных мест". Шишков, вслед за поздним Державиным, работал не столько над „сложным слогом", сколько над внедрением особой герменевтики, особого режима чтения - внимательного, вдумчивого, медленного чтения трудного текста. Эта „трудная герменевтика", по наблюдениям Марка Альтшуллера,100 составляла идеологическое сопротивление карамзинизму, но претендовала на гораздо большее, чем эстетический пересмотр ломоносовского высокого штиля. „Трудный слог" - а Шишков пишет и, главное, думает „трудным слогом" - важное средство народного воспитания, это политическая программа не в меньшей степени, чем эстетическая. Трудность - тяжесть, как можно думать, понимается Шишковым как эквивалент крестной ноши: читать (понимать) - как „нести крест". Мы хотим подчеркнуть, что „психотический" язык шишковских эссе и этимологии - это сознательная работа над языком, когда язык - в духе метафорического библейского переноса, который Шишков последовательно соблюдает и в своей эстетической, и в политической программе - из средства коммуникации превращается в средство испытания и закалки национального характера, проверки на прочность Веры. Всеми своими практиками, и в поэзии, и в словарном деле, и в цензуре, Шишков утверждал право такой герменевтики не только на существование, но и на абсолютную власть. Мы видим ту же тенденцию „институционализации трудности" и в повседневных практиках членов „Беседы", в церемониале их собраний, в которых „Беседа любителей русского слова" предстает чем-то средним между самоназначенной академией бессмертных, высшим судом, великосветским салоном и министерством культуры.101 Таким образом, не столько „пуризм", сколько „обогащение", причем обогащение новым типом герменевтики, который адепты связывают с христианской морально-этической традицией - т. е. ставят на ту же идеологическую основу, что и любовь к Отечеству. Прибегая к риторике обережения и обогащения языка, Шишков сигнализировал о принадлежности сво- его лингвистического проекта более общему политическому проекту построения машины „трудной власти", государственного идеологического аппарата. Это наблюдение позволяет нам сделать заключение о том, что не только теория языка не обладает политической нейтральностью, но и собственно лингвистический аппарат, с помощью которого такие высказывания производятся, нельзя считать политически нейтральным. Мы видели, что святая святых лингвистической мысли - универсальная грамматика и внутренняя форма - оказываются, в более общем контексте, разновидностями языковой утопии, которая ничуть не противоречит политической утопии поиска „секуляризованного Бога" в образе общественного - символического или исторического - порядка. Постулированный философами Просвещения статус языка как первичного социального института переносит бремя ответственности за язык на инстанции социального регулирования. В первичном социальном институте должен быть порядок, и этот порядок должен кто-то охранять. Именно в символическом строе выразительных систем Нового времени язык оказывается в прямых отношениях с властью. „Администрирование" языка - это процесс регулирования властных полномочий вокруг языка и в языке. Когда язык „ушел" из области теологического толкования (язык Священного писания и библейские интерпретации) в область светского администрирования, он поневоле принял на себя функции средства для выражения власти, а также и той среды, в которой реализуются властные отношения, и того приза, за который ведется борьба. С этой точки зрения современный язык не может не быть языком политическим: имея референта в т. н. „мире" (каковой мир есть, на самом деле, господствующая онтология, общепризнанная версия мироустройства), он несет кореференцию к системе распределения ролей и капиталов на рынке символического обмена. Политическая коннотация не может не присутствовать и в языках, прокламирующих свою отдельность от политики, в частности, в языке поэтического самовыражения. Язык оказывается властью как таковой, теория языка - чистой формой теории власти. Поэтому не удивительно, что такое устройство языка требует специальной инстанции „цензуры",102 не только в строго политическом смысле, но в смысле администрирования и распределения смыслов языка. Усилиями „администраторов" вырабатывается теория и философия языка, поддерживается способность языка осмыслять свою собственную форму, поддерживать ее в нормированном, устойчивом состоянии, укреплять внутреннюю упорядоченность (например, систему стилей и жанров) и временную последовательность (например, языковую память и традицию). Этим и занимаются „работники слова", авторы эсплицитных и имплицитных лингво-философских концепций. Поэтическое творчество, словарное дело и поли- тическая цензура оказываются формами таких лингвофилософских построений. В своей совокупности они выступают как разновидности авторитетного суждения о мире и как формы герменевтического толкования этого мира. Излишне говорить, что именно сочетанием этих функций в одном одиозном лице - неудачливого поэта, не менее неудачливого лексикографа и, наконец, неудачливого цензора - нас и привлекла фигура адмирала Александра Семеновича Шишкова. Все эти идеи могут показаться упрощением и уплощением по отношению к языку, особенно но отношению к художественному слову, основой которого принято считать не соображения охраны символического порядка, а стихийную силу творческого воображения. Художественное слово, как представляется, целиком связано с идеями Прекрасного и к политическим интригам отношения не имеет. Однако, как и обыденный язык, так и язык Прекрасного и язык власти не сосредоточены в своих индивидуальных носителях. Язык распределен, рассеян среди субъектов речи, причем рассеян не только в своем состоянии „здесь и сейчас", но и в совсем историческом, временном измерении. Коллективное, диалогическое „обговаривание" значения происходит в каждый отдельно взятый момент времени, между современниками, предками и потомками. Это замечание в духе школы Бахтина было бы излишним, если бы в отношении политического языка не господствовало предубежденное мнение, что он (будучи, по определению своих противников, голой фразеологией и пустой риторикой), складывается из произвольно выбираемых слов, единственное предназначение которых - „прикрыть" собой политическую реальность. Вслед за Шишковым, мы отрицаем возможность произвольного имени. Наоборот, политический язык творит условия политической реальности. Слово политическое оказывается словом творения не в меньшей степени, чем слово поэтическое. Наряду с помещением духа в самую сердцевину языка, наблюдается и стремление языка предлагать себя в качестве области поэтической и/или политической манипуляции. В наивных лингвофилософских построениях архаиков-этимологистов метафора слова как Глагола постулируется со всей возможной прямотой и понимается буквально. Слово человеческого языка уподобляется священному глаголу, силой которого сотворяется мир. Миф о творящем поэтическом / политическом слове возникает тогда, когда язык осознает себя как отдельное от мира явление и обращается от интерпретации мира к интерпретации собственной формы. Этот шаг был сделан в самый канун наступления эпохи Современности и, как мы думаем, подготовил ее едва ли не более существенным образом, чем последовавшая деятельность энциклопедистов по переобговариванию онтологии. Это относится и к историко-политико-филологическим мифам, которые „вытягивали" из своих этимологизации рациональные архаики типа Шишкова. Их „фантастические" приемы деривации имели целью выяснение порядка Божественного алфавита идей. В этом отношении архаизаторы-этимологисты лишь развили деятельность предшествующих риторов, которые и писали свои риторики на сугубо практических основаниях, стремясь научить читателя „правильно" думать о мире.103 Отсюда - строго идеографический принцип составления риторических пособий. Того же идеографического принципа настоятельно требовал Шишков при составлении плана второго издания Академического словаря — требование, похороненное его последователями, которые предпочли аналитический - алфавитный - порядок презентации слов, руководствуясь соображениями научности и удобства. Перейдя во втором издании (1806-1822 гг.) на научный алфавитный порядок, языковеды пост-шишковского направления стремились и к тому, чтобы избавить словарь от функции сакральной герменевтической системы, в которой Шишков видел собственно смысл лексикографической работы. С введением научных принципов лексикографии сакральный аспект словаря не отменился, но подавился, ушел глубоко в подсознание профессионального сообщества и при этом отнюдь не утратил своего значения. Теперь сакрализация прячется глубоко между строк словарей, но незримо присутствует в самом жанре словаря как текста. Будучи формой саморефлексии языка, словарь претендует на объективное описание последнего, но поскольку литературный язык является артефактом культуры, словарь поневоле документирует те символические процессы, которые определяют производство и потребление такого артефакта. Если позитивное - научное - языкознание видит в языке объект, который представляется ему столь же несомненным, сколь природа несомненна для биологии, то культурная археология относится к слову как к культурно-исторической вещи, а к словарю - как к институции, организующей порядок внутри множества таких культурно-исторических вещей. Как всякая репрезентация порядка, словарь оказывается не менее важной инстанцией, чем энциклопедия, музей, библиотечный каталог или естественно-научная классификация. Он становится в ряд институций, которые призваны обеспечить сохранение и трансляцию алфавита - единиц, которые культурная эпоха рассматривает на правах констант и незыблемых ценностей. Бенедикт Андерсон, описывая феномен „филологической революции", интерпретирует лексикографию XIX века как проект политический par excellence, как побочный продукт идеи национального самоопределения, как форму политического воображения нарождающегося национального государства. Процесс „изобретения" национальных языков, а вместе с ни- ми и национальных культурно-исторических традиций в ходе построения национальных литератур и национальных филологических школ он рассматривает как чисто политический отклик на „запрос времени", на потребность изобретения нации. Пользуясь искаженной цитатой из Бродского, мы назвали бы этот взгляд „верным, но варварским". Верным, потому что нельзя не согласиться с тем, что именно филология и литература, а вовсе не официальная политическая власть, создали дискурс современного государства, в том числе, как его разновидности, государства национального. Более того, в истории Российской империи национальное государство так и осталось недостижимой утопией философии, филологии и литературы, не воплотившись в реальные политические институции. Назвав же позицию Андерсона „варварской", мы имели в виду проводимую им прагматическую редукцию языка: он отрицает ценность слова как такового и приписывает ему „полезность" только как инструменту в политическом процессе. Такое уплощение языка противоречит той идеологии и мифологии языка, которая сопровождает всю современную историю и мотивирует ее деятелей. Прагматическая редукция языка не только опровергается литературоцентристской направленностью русской культуры, для которой Слово есть ценность, значение которой намного превосходит его полезность. Она противоречит и повседневному опыту любого, кто работает со словом и сам пишет. Здесь интереснее обсуждать политическую теорию не как прямое выражение политического интереса, а как подчиненный общим языковым процессам, родственный, сопоставительный контекст, который вызван к жизни общими изменениями в состоянии языка эпохи, одинаково затрагивающими все стороны языкового выражения. Эти соображения распространяются и на лексикографию. Вместе с историей и философией, лингвистика составляет один из „генеральных нарративов" современной истории; практика же и теория словарного дела, с одной стороны, преломляет генеральный нарратив языка в область практического действия, а с другой - запечатлевает в собственных установках структуру этого генерального нарратива. Заслуга Андерсона заключается в том, что он категорически отрицает объективность лексикографического описания, его изъятость из исторического процесса и обращенность к более общим, надисторическим силам. Это особенно справедливо для лексикографической работы, поскольку задача словаря - фиксировать значения слов как данность, тогда как реально дефиниция значения есть теоретический конструкт, продукт редуцирующей работы дисциплины. Тем не менее, фиксируя значения и придавая им определенный порядок, лексикограф выстраивает целую вселенную смыслов, подразумевая по умолчанию, что порядок этих смыслов в словаре есть не что иное как порядок собственно мироустройства. Утверждение доктора Самюэля Джонсона о том, что лексикограф - это всего лишь „harmless drudge", на деле опровергается той демиургической ролью, которую лексикограф призван играть в своей словарной вселенной. Эта роль сопоставима с ролью романтического поэта: и тот, и другой выступают как созидатели миров, и тот и другой подразумевают всеобщую обязательность таких миров. Вскрывая скрытые от постороннего глаза, но доступные профессиональному методу взаимодействия между словами, автор словаря утверждает примат неявного (значения, внутренней формы) над явным (формой) и оказывается единственным, кому доступен ключ к этому неявному, но неоспоримому („объективному") порядку. Лексикограф, таким образом, становится свидетелем и хранителем коллективного подсознательного эпохи. Неудивительно, что он знает о культуре больше, чем она сама знает о себе. Он владеет ключом к коллективному культурному подсознательному своего времени. В то же время, порядок, который лексикограф устанавливает в своем словаре, не есть объективное отражение порядка культуры. Находясь „внутри" описываемого языка и описываемой культуры, лексикограф подчиняется их практикам - системе классификаций и умолчаний, правилам истинностной ценности, функции авторства и пр. Словарь, таким образом, оказывается не собранием зарегистрированных фактов, но сложной формой критического комментария; с одной стороны, он воплощает в себе порядок дискурса в не меньшей степени, чем другой письменный документ времени. С другой стороны, лексикографа отличает сознательное отношение к порядку дискурса; такое сознательное отношение может подразумевать осознанную работу по созданию культурных конструктов (например, „Словарь языкового расширения" А.И. Солженицына и лексикографическая программа Шишкова объединяются общей созидательной задачей спасения „умирающих слов").104 Может содержаться и осознанная же, но зашифрованная в тексте словаря критика доминирующих идеологем. Словарь оказывается, таким образом, не пассивным симптомом времени и не вынужденным свидетельством языка эпохи, но осознанным проектом по критическому комментированию и, выражаясь по-гамлетовски, „вправлению вывихов" своего века. В этом своем качестве словарь активно воплощает в себе современные ему социальные утопии. Политические последствия такого „критического свидетельствования" понятны. Именно с утопическими проектами „вправления вывихов", как нам кажется, связана политизация русской лексикографии, а вместе с ней и реакция лексикографии на цензурный гнет - стремление словарного дела в XX веке писать словари все более и более сложным профессиональным метаязыком, а то и вообще переводить их на компьютерные языки, которые требуют от читателя-профессионала очень узкой и специализированной компетенции. Лексикограф, таким образом, защищает свою позицию критического комментатора и стремится прикрыть доступ к методологическим основаниям собственной дисциплины как к ключу к комментарию. Экспликация значения - это форма критики. Обращаясь к словарю в поисках информации о слове - особенно об истории слова - мы не должны забывать об этой особенности лексикографии как жанра письменности. Иллюстрацию этих положений мы находим в лексикографическом творчестве A.C. Шишкова. Как известно, он посвятил большую часть своей жизни составлению Академического словаря, но был не удовлетворен результатом. С его точки зрения, задача словаря не в том, чтобы показать, что именно слова означают, но в том, чтобы сделать явной ту невидимую высшую реальность, которую они знаменуют. Для этой цели он использовал свои этимологические „фантазмы", которые, при заметной тенденции его коллег прививать русскому словарному делу признаки научности, оказались невостребованными. Поэтому Шишков занимался составлением словаря корнесловия, которому предписывал служить дополнением для Академического словаря. В словаре корнесловия Шишков руководствовался утопической программой, которая закономерным образом была отвергнута проектом научности и оказалась на обочине лексикографической работы. Позднейшие историки иронически описывают, как Шишков „свободно разгуливал в созданном его воображением филологическом лесу, извлекал из него и корни и деревья слов, ломал и пересаживал их по своему произволу [...]".105 Однако в своих оценках они игнорировали нравственную и политическую проповедь, заключенную в шишковских этимологиях, а вместе с нею - и тот момент, в который фантазер-филолог и поэт-неудачник сливаются с изувером-цензором: момент отношения к слову как к моральной ценности, как к историческому достоянию и политическому капиталу. Если рассматривать „Словарь корнесловия" с этой точки зрения, он оказывается не таким уж и наивным. Вот пример шишковских рассуждений в попытке реконструировать историческую семантику слов, в корне которых содержится звук гр (на стадии выделения „семантических примитивов" Шишков вполне согласен с Руссо в отношении того, что звуки человеческого языка произошли из звукоподражаний и эмоциональных восклицаний). Интерпретацию реконструированных (изобретенных, точнее говоря) им метафор он проводит, прослеживая иерархию мироустройства от телесно воспринимаемого к духовно-умозрительному, от конкретного к абстрактному, от непосредственного ощущения к отвлеченному созерцательному понятию (звукоподражание гр > объект материального мира гора > свойство характера человека гордость > теологическое понятие грех): Гора. Человек, наученный природою под звуком гр разуметь всякий глас или шум, и оттоле самый сильнейший из сих шумов, слышимый им всегда над главою своею, назвав гром, стал далее соображать и рассуждать. С понятием о громе естественно слилось понятие о высоте, поелику гром всегда вверху слышится. Отсюда, увидя нечто отличной высоты, он тотчас (не по стуку, но по высокости) снес сию вещь с словом гром, или гором, и назвал оную гора. Сие новое в уме его понятие о горе (родившееся от слова гром) подало ему повод подобным же образом, то есть через сличение и уподобление вещей, производить от того же начала (корня) и другие колена и от колен ветви [...] Гордость. Без всякого сомнения от уподобления с горою; потому что сословы (синонимы. - И. С.) гордости суть: спесь, напыщение, высоковыйностъ, высокомерие; первое от сопеть, второе от пыхтеть (примечательный прием синекдохи: сопит тот, кто спесив, пыхтит - тот, кто напыщен. - И. С.); третие от высоко носить шею или голову; четвертое от превозноситься, ставить себе высокую меру. Из всех сих понятий явствует, что признаком гордости почитается, когда человек надувается, поднимает голову вверх, и следственно как бы хочет стать некою горою, выше всех превозносящеюся. Грех (грешу, грешишь) показывает также следы происхождения своего от гора. Мы уже видели, что под словом горний часто разумеем мы Бога и небеса (горний царь, горния силы). Слово же грех означает именно вину перед Творцом небесным. О человеке говорим мы: я виноват пред ним; но в отношении к Богу не употребляем слова виноват, а говорим: согрешил перед Богом. И так ясно, что грех [...], яко вина пред горним владыкою, долженствует происхождение свое иметь от сего же самого понятия. Сверх того, грех, будучи виною пред горним, есть, для раскаивающегося в нем, купно и горе, и горькость, и грусть, и горесть. Все сии понятия, из одного корня истекшие, кажутся быть изображающимися в слове грех. 106 Однако совершенно фантастический порядок восхождения от гр к греху - не единственная священная иерархия, охранению которой Шишков посвящает свое служение. Теми же этимологическими методами он объясняет и политические иерархии, толкуя слова политического языка. Мы уже видели один пример в его толковании слова славяне, из которого он извлекает политическое обоснование государственной системы, покоящейся на крепостном праве. Это „у них там", т. е. в западных языках, крепостные -это (этимологически говоря) узники; у „нас" же (т. е. в идеологически сконструированной системе русской этимологии) они - домочадцы, члены общей семьи. Поэтому и западная философия права к русской ситуации неприменима.
|