Регенерация Родины
Могу любое, ношу отечественное (из рекламы) С 1991 года геополитическое пространство, которое называлось великой социалистической Родиной, больше не существует. Мы уже говорили, о том, что распад Союза довольно значительной частью населения переживался как насильственное лишение Родины. Это была болезненная ампутация. Ее проводили методом шоковой терапии, без анестезии. Метафоры ампутации, шока, анестезии - не пустые слова. Поскольку мы рассматриваем Родину как конструкцию воображения, а эстетический момент такого конструирования - как центральный, мы не можем не указать на то, что собственно „эстетическое" - это то, что имеет отношение и к перцепции, к ощущению, т. е. к опыту тела. Благодаря эстетической претензии, фактор телесности в опыте Родины тоже получает исключительное значение, а с ним и все то, что с телом связано, в том числе и боль, и утоление боли. В критике идеологии принято полагать политический язык авторитарной власти чем-то совершенно посторонним по отношению к опыту индивидуального существования, чем-то, что тяготеет над последним, но не затрагивает его существа. Эстетический аспект конструирования Родины как раз и свидетельствует об обратном. Только при поверхностном взгляде можно отрицать политический язык как совокупность ничего не значащих пустых фраз. Мы видели и на примере „простой советской женщины" Е.Г. Киселевой, и на примере „архитектора" Отечества адмирала Шишкова, сколько душевных сил, сколько страсти, сколько жизни вкладывается в дело построения таких „пустых фраз". Уже одного только этого человеческого усилия говорения было бы достаточно, чтобы признать высокую содержательность „пустой фразы". Не говоря уже о том, сколько физических жизней отдавалось в войнах и трудовых буднях ради того, чтобы эта „пустая фраза" не прекратила своего существования. Те, кто умирал на полях сражений за веру, царя и отечество или за родину и Сталина, умирали не за „пустую фразу". Говорящий о Родине связан с предметом говорения тесными, интимными узами. „Письмена" Родины - это „письмена на теле". Напомним еще раз о понятии фигуры у Ролана Барта. Родина - одна из таких фигур: она встроена в любовный опыт тела, это не знак, а жест, который совершается в состоянии влюбленности. Родина дискурсивно устроена так, что, даже ненавидя, ее нельзя не любить. Ведь ненависть - необходимая составная часть любовного отношения и дискурса любви. Дискурс патриота - всегда Дискурс влюбленного, даже если этот патриот любит Родину лермонтов- ской отрицающей „странною любовью". Любовь к Родине - особая форма фасцинированности. Отсюда и метафорика телесности - боль, ампутация, анестезия. Продолжая этот „анатомический ряд", логично было бы предположить и возможность протезирования и/или регенерации. Исторический генезис Родины, как мы уже упоминали, отличается устойчивостью телесности знаков - фразеологического состава ее означающих. На протяжении истории России много раз имели место катастрофические сломы идеологических систем, но знаковое тело Родины превозмогало обстоятельства и восставало, регенерировало свою фразеологическую ткань, восстанавливало нарушенную текстуру, достраивалось до новой целостности, до новой дискурсивной завершенности. Ностальгическая боль по утраченной Советской Родине, которую испытывает постсоветский субъект - это фантомная боль на месте ампутированного члена. Однако в постсоветской ситуации опять, как и прежде, Родина находится в состоянии активной регенерации своей дискурсивной ткани. На месте ампутированного органа остался шов, ткань разрастается спайками, которые искусственно поддерживают в состоянии целостности и единства то, что раньше, до ампутации, держалось „само собой". Спаечные структуры удерживают разорванные ткани от коллапса. Чем спаек больше, тем крепче шов. Современная нам Родина, Родина постсоветского субъекта, функционирует на правах „красного словца". Это наблюдается и в политике, и в media, и в рекламе. Это не означает, однако, что Родина прекратила свое существование. Наоборот, она умножилась, хотя и утратила авторитетный центр, из которого контролировался процесс ее производства. Новые дискурсы Родины множественны, как множественны спайки хирургического шва. На смену единому пришел дискурс, который распределен по многочисленным разным каналам и часто дублирует информацию, идущую по другим каналам. Например, идея любви к Родине утверждается не только в педагогическом дискурсе, но и в дискурсе коммерческой рекламы. Идея служения Отечеству больше никем не монополизирована, она используется в целях promotion при организации политических кампаний самого разного толка. Мысль о святости Родины используется как аргумент не только среди воцерковленных патриотов, но и в порядке риторической фигуры равно в коммунистической и в правой пропаганде. Такие множественные „спайки" говорят о протезирующем характере постсоветского дискурса о Родине. Протез - максимально возможное сочетание функциональности с правдоподобием. Красота протеза (красное словцо - значит „красивое") это, с одной стороны, совершенство дизайнерского решения, которое есть функциональность, помноженная на сопро- тивление материала. Однако „красота" протеза для его пользователя - это еще и способность симулировать, т. е. производить видимость неповрежденности, целостности тела, один из органов которого подвергся ампутации. Травма, вызванная ампутацией Родины из коллективного тела советского человека, компенсируется производством видимой непрерывности в производстве ее фразеологии. Производство видимости - симуляция1 - это, согласно Ж. Бодрийяру, автономный режим дискурсивной практики, который не есть только разновидность производства как такового. „Видимость" как цель производства-симуляции - не совсем то же, что „продукт", цель производства. Живопись-„обманка" (trompe l'oeil) создает иллюзию глубины: посредством использования иллюзий перспективы на живописной плоскости глухой стены появляется симулякр третьего измерения - видимость кессонированной поверхности или уходящего в открытый сад окна посередине глухой перегородки или иллюзия скульптурного рельефа на холсте и т. п. Практика trompe l'oeil чрезвычайно поучительна и полезна для осознания относительности того, что мы понимаем под знаком. Предполагая под собою глубину, поверхность „обманки", казалось бы, констатирует неизменность и вечность самой конструкции знака: его поверхность-тело-означающее находится в обязательных отношениях манифестации того, что скрывается в глубине, в значении, в означаемом. Очевидное наличие явной поверхности заставляет предположить и необходимое наличие под ней тайной глубины. Однако практика trompe l'oeil подрывает самими своими условиями обязательность такого предположения. Симулируя „глубину", обманка отменяет и необходимость ее обязательного существования под „поверхностью". Но если не „глубина", то что же тогда манифестируется в „поверхности"?2 И можно ли говорить о манифестируемости вообще? А если нельзя, то как быть с вековой традицией русской герменевтики, залогом истинности которой является чудо воплощения Христа, т. е. чудо явленности глубины-Бога в поверхности-слове? Такой подрыв обязательности отношения между „поверхностью" и „глубиной" оказывается фатальным для онтологии Родины и для ее языка. Мы обсуждали выше герменевтический контекст, в котором эта конструкция создавалась. Это был контекст поиска универсального вечного языка -внутренней формы - за обманчивыми формами языка повседневности. Логика этого поиска потребовала институционализации внутренней формы как „инстанции глубины". Именно к этой „инстанции" обращались как к источнику символической авторизации при обосновании „врожденности", „естественности", „первоначалия". Внутренняя форма Родины / Отечества выступала в качестве гарантии истинности ее манифестаций, в том числе тех манифестаций, которые принимали формы институтов государственной власти. Практика симуляции отменяет этот герменевтический пафос. Внутренняя форма становится совершенно излишней, если известны приемы синтеза, которые создадут видимость подобия внутренней формы - так поверхность синтетической кожи составляет подобие поверхности кожи натуральной, совершенно не воспроизводя при этом „внутреннюю форму" процесса производства кожи. Потребительские качества синтетического материала должны соответствовать качествам натуральной кожи, а отсутствие такой „внутренней формы" для покупателя должно быть безразлично. Предположим, шишковское „Рассуждение о любви к отечеству" писалось бы в наши дни и предназначалось бы для странички в Интернете. Сам процесс производства такого письма противоречил бы принципам устройства знака, из которых „Рассуждение" произросло. Передаваясь по телефонным каналам или по спутниковой связи, виртуальное сообщение меньше всего сохраняет сходство со своим теоретическим прообразом — высказыванием как единством плана выражения и плана содержания. Виртуальное сообщение - это электрический сигнал, и он выбирает тот канал связи, который меньше загружен другими сигналами. При выборе канала то, что мы получаем в виде сообщения, подвергается делению, разрыву или мультипликации вне какой бы то ни было соотнесенности со структурой содержания или структурой формы. Манипуляции над тканью высказывания не диктуются внутренним его состоянием и вызываются только состоянием канала на данный момент. Разорвавшись на фрагменты, которые предявляются читателю случайным сочетанием сигналов, да еще распылившись по множественным каналам передачи, все это „ничто" синтезируется в „нечто" - читабельное сообщение - лишь на экране принимающего компьютера по команде читателя, который в нужный момент щелкает мышкой. Здесь „ничто" делает уступку сознанию читателя, который привык получать информацию в образе алфавитного текста, а не, например, бинарного кода. Только на его экране и только в данный момент „хаос" сигналов превратится в текст - единство плана содержания и плана выражения. Как только читатель теряет интерес и снова щелкает мышью, видимость текста исчезает, снова распыляясь в „ничто". Текст „держится" как текст, вместе со своей симулированной „глубиной" и виртуальной „поверхностью", только усилием внимания читателя. Невозможность „Рассуждения" в наши дни, таким образом, мы связываем с радикальными изменениями герменевтического порядка. Все это можно назвать гораздо проще - свободой слова. Как герменевтический институт Родины, цензура отменилась одновременно с распадом ее (Родины) геополитической манифестации, государства под названием СССР. Однако „свобода предпринимательства" по отношению к знаку - это не политическое нововведение, а обстоятельство более общего герменевтического плана. Именно эту новую герменевтику мы и пытались отрефлектировать, введя в рассуждение метафору Интернета. Политический язык нашего времени - результат нового состояния языка как совокупности media. Это состояние, вновь обращаясь к авторитету Бодрийяра, мы обозначили бы как переход языка репрессии в язык обольщения. Репрессию здесь можно понимать и в политическом, и в психоаналитическом смысле. И то, и другое словоупотребление подразумевает наличие двух дискурсов - одного манифестного, другого - латентного. Правда подразумевается в латентном дискурсе, тогда как манифестный тщится эту правду скрыть. Герменевтика в режиме репрессии - это выявление подавленной истины. В этом же жесте выявления заключается и критика: анализ разрывает поверхность манифестного дискурса ради высвобождения аутентичности, которая невидимым образом живет в латентном дискурсе. Язык обольщения, в отличие от языка репрессии, не озабочен проблемой аутентичного. Свой движущий принцип он обретает в борьбе за адекватность. Если сформулировать этот принцип совсем тривиально, задача обольщения - сообщить то, что слушатель хочет услышать. Если язык репрессии имеет задачу воспитания и исправления, которую он решает, используя герменевтический прием „срывания масок", то язык обольщения, наоборот, заботится о целостности поверхности, и производство смысла здесь сводится к тому, что он (смысл) „подгоняется" к тому смыслу, который антиципирует слушатель. Адекватность - это соответствие ожиданиям обольщаемого, а не „объективным" условиям аутентичности / истинности. Как говорит донне Анне дон Гуан, Я был бы раб священной вашей воли, // Все ваши прихоти я б изучал, // Чтоб их предупреждать, чтоб ваша жизнь // Была одним волшебством беспрерывным. „Воля", „прихоть", „блаженство" - все это новые свойства слушателя -субъекта языка, причем те самые, которые язык репрессии в нем подавлял или из него „выжимал по капле". Именно эти свойства язык обольщения, наоборот, в говорящем культивирует. Язык обольщения по-новому конструирует своего субъекта. Речь идет не только о новом персонаже в драме языка, но и о совершенно иной политэкономии обмена между говорящим, слушающим и тем, о чем говорится. Конструкция православного Отечества у Шишкова была построена на своеобразном механизме взаимного долженствования: отдавая свою жизнь на алтарь Отечества, сын его получал „компенсацию" в виде безусловных ценностей славы и чести. Подобные отношения долженствования объединяли и сына советской Родины с его Родиной-Матерью. „В обмен" на подвиг служения - бескорыстный труд на благо Родины, беззаветную преданность ее идеалам и т. п., сын Родины „получал от Родины все" — мирное небо над головой, возможность созидательного труда, уверенность в завтрашнем дне. Долженствование указывает на неравноправное положение субъектов в таком обмене: советский русский язык изобрел для такого обмена удачное имя - „добровольно-принудительно".3 Это оксюморонное сочетание описывает двойственное положение субъекта говорения о Родине: при всей добровольности служения, он все равно оказывается объектом принуждения. В плане языка это принуждение проявляет себя в норме. Добровольность подчинения норме не исключает и не облегчает принудительности самого процесса нормирования. Так насилуют, невзирая на то, что насилуемый и сам готов добровольно отдаться. Будучи продуктом языка репрессии, Родина принудительна независимо от доброй воли служения, которую демонстрирует ее сын или дочь. Ныне на символической арене былые „сыны Родины" уступили место новому коллективному телу - „электорату". У Родины нет по отношению к электорату никаких обязательств. Теперь она не может и не хочет „долженствовать" в прежнем смысле символического обмена, как патрон она обанкротилась и не может предложить своим клиентам в обмен на служение ни чести, ни славы, ни уверенности в завтрашнем дне. Бывший „сын Родины" приобрел известную степень автономности, но в то же время он как бы осиротел. Если „сына Родины" надо было кормить и идеологически окармливать, то на „электорат" это не распространяется: предполагается, что и в смысле хлеба насущного, и в смысле политических предпочтений он заботится о себе сам. Но от электората нужны избирательные голоса. Электорат не вступает с Родиной в отношения „добровольной принудительности". Постсоветская Родина должна изыскивать другие резервы убеждения. Прямой подкуп электората - грубый, но характерный метод новой герменевтики Родины. „Сын Родины" превращается в ее „подписчика". Сознательность служения уступает место фасцинированности и самообольщению, свойственным потребителю в коммерческом обмене. Язык обольщения нельзя навязать, он возможен только тогда, когда его субъект желает самообольститься. Поэтому возникает необходимость стимуляции Желания. Итак, в конструкции языка обольщения долженствование и насильственное принуждение не имеют места. Язык объявляет себя „рабом священной вашей воли" и обещает позаботиться о том, что вся последующая жизнь его „подписчика" стала „одним волшебством беспрерывным". С точки зрения аутентичности значения, это стратегия обмана, но аутентичность, как мы говорили, здесь не играет роли. Речь идет о безоговорочном и любовном служении языка прихотям своего говорящего. Вернее, должна возникнуть видимость такого служения. Для этого надо добиться абсолютной гладкости „поверхности" дискурса - такого непрерывного состояния формы, которое не нарушалось бы никакими разрывами, ранами, трещинами, швами, неровностями - ямками или, наоборот, выступающими частями. Перерыв в континууме поверхности говорит о возможности скрытого от глаз внутреннего повреждения. Любой дефект поверхности может насторожить обольщаемого, вызывая подозрение, что под гладкой поверхностью прячется пропасть.4 Родина в этих обстоятельствах должна демонстрировать качества гладкости: красное словцо симуляции - это язык, который красно бает, сладко поет, гладко или складно излагает. Задача „гладкого языка" - задача адекватности - это максимальное сужение зазора между тем, что говорит обольститель, дон Гуан, и тем, что хочет слышать его собеседник, донна Анна. Это симулятивный диалог, анти-диалог с точки зрения сократической беседы. Это та самая симуляция дискурса, которую Платон осуждал в практиках софизма. В обыденном значении слова симуляция - это притворство, попытка казаться тем, что ты не есть. Она подразумевает дурную цель, получение незаслуженной привилегии, например, освобождения от работы в случае успешной симуляции болезни. Все эти низкие коннотации само имя симуляция имеет лишь в лексиконе языка репрессии - наравне с другими случаями неправильной или несанкционированной „экономии истины", который язык репрессии желает исправлять. Поскольку симуляция лежит в самом основании „гладкого" языка обольщения, важно то, что она стремится не только к „производству видимости", но и к искусственному синтезу других перцептивных ощущений: врач щупает лоб больного и чувствует жар, слушает его речь и слышит бред. Точно так же в симулированной продукции виртуальной реальности „поверхность" воспроизводится не просто как зрительная иллюзия, но как полноценное эстетическое - телесно-перцептивное - переживание. Виртуальные тренажеры воспроизводят аварийные ситуации в их восприятии пилотом или шофером, а виртуальный секс - все телесные ощущения, связанные с лаской и оргазмом. „Поверхность" такого виртуального языка оказывается не столько внешней стороной знака (означающего), сколько неопределенным, „неформатированным" континуумом переживаний симулированного гипертела. Именно непрерывность такой поверхности составляет область интересов языка обольщения: нарушается непрерывность, вскрывается пропасть - и гладкость оборачивается пропастью, обольщение - репрессией. Как практика элиминации зазора на гладкой поверхности языка, симуляция далека от идеала того языка, который ставит своей задачей срывание масок и выяснение истины. Зато именно симуляция оказывается способной воплотить в реальность бахтинскую утопию диалога. Имея в виду достижение адекватности, симуляция-обольщение готово обговаривать мир на условиях своего „клиента". Оно готово считать истиной то, что диктует ему воля, прихоть, желание донны Анны. Дело за малым - как сделать так, чтобы донна Анна захотела хотя бы чего-нибудь? * * * Одно из самых сильных переживаний от пост-тоталитарной Москвы - радикальное изменение стилистики ее (Москвы) визуального ряда, ее общественного языка. Это наблюдение вполне тривиально: на тех местах (пространствах, как любят выражаться московские рекламные компании), которые раньше были заняты советскими лозунгами, теперь висит коммерческая реклама. Взглядом, воспитанным на образности советской пропаганды, эти новые картинки воспринимаются не в своей капиталистической новизне, а наоборот, в своей пост-тоталитарной преемственности. Проходя мимо гигантского биллборда, который, от лица коммерческого банка, ничтоже сумняшеся гарантирует нам „защиту от стихий" рыночной экономики и уверенность в завтрашнем капиталистическом дне, мы не можем не вспомнить о том, что его полотнищем занавешен советский лозунг, который с такой же прямолинейной наглостью гарантировал нам двадцать лет назад, что „наше будущее — коммунизм". Наш покровитель и патрон, гарант нашего светлого будущего сменил риторику убеждения. Пару лет назад московские улицы украсились рекламным изображением прекрасного женского лица, улыбавшегося со своего биллборда проезжающим под ним машинам. Надпись на биллборде гласила: „Я тебя люблю". Учитывая, что в изобразительных практиках советского общественного языка женское лицо скорее всего использовалось бы как иносказание Родины, соблазнительно было и эту голубоглазую нимфу воспринимать как новый облик Родины. Перемена была разительна. Если раньше Родина обращалась к нам с призывом, с воинственным кличем воздевая руку и указуя пальцем на текст военной присяги, то теперь она молчала, смотрела на нас с нежной, понимающей и чуть грустной улыбкой. Прежде она бросала нас грудью на амбразуру, теперь же, подобно дивному гению, осеняла своим нежным ликом бешеный траффик мос- ковского „дикого" капитализма, изливая на субъекта рыночной экономики то простое и человечное, чего так не хватает в его жизни - покой и любовь. Интерпретируя девушку на рекламе как преображенную Родину, мы, конечно, допускаем сильную натяжку. Однако в этом и заключается тактика обольщения: никакого принуждения, дух интерпретации витает там, где хочет. Ключевое слово - „хочет". Для успеха обольщающего высказывания нужно, чтобы оно „зацепило" клиента за что-то, чего ему хочется. Можно думать, что в наше время „клиент", безусловно, хочет Родину, но Родину нежную, любящую, бесконфликтную. Это должна быть такая Родина, которая легко поддается манипуляции. Трагический, исполненный пафоса борьбы и гибели образ Родины / Отечества в имперских риторических практиках прежних эпох здесь остается невостребованным. Этот несгибаемый - чугунный, стальной, железобетонный - образ не приспосабливается к требованиям постсоветской гибкости. Его место в музее. Музей теперь единственное убежище, где находят себе приют динозавры моральной несгибаемости - вечные ценности.5 В условиях капиталистического стресса, в Родине ее нынешний „клиент" скорее всего станет искать какую-то форму терапевтического воздействия. Заявления в роде „Я тебя люблю" как раз и оказывают целительный, анестезирующий эффект. Содержание терапевтического высказывания не существенно — главное его любовная, нежная, участливая интонация. Если терапевтический эффект возникает у части электората в связи с его ностальгией по советскости, то обольстительный общественный дискурс обязан предоставить и такую нишу. Но только как нишу и только для тех, кто желает этой нишей воспользоваться. Эта ниша должна быть устроена так, чтобы ее можно было легко монтировать и столь же легко демонтировать. Чугун и бетон здесь неуместны. Вечные материалы годятся только для воплощения вечных тем. Но именно вечность и бессмертие - это то, что безвозвратно уходит из языка, едва только режим принуждения и репрессии переключается в режим обольщения. В последнем главное - мобильность. Подобно цирку шапито или цыганскому табору, „гладкая" Родина раскидывает свои обольстительные шатры там, где находит себе потребителя, и так же быстро складывается и убирается, как только потребитель теряет к ней интерес. Родина, таким образом, утрачивает свои эссенциальные параметры, перестает обладать существованием. Она превращается в подобие одежды: в условиях капиталистической свободы выбора собственно форма Родины -нежная или воинственная, бедная или процветающая, духовная или плотская - оказывается лишь формой плана выражения. Патриотизм как постсоветская установка - в отличие от директивного, безальтернативного, репрессивного патриотизма советского времени - устроен наподобие гардероба: это ассортимент „прикидов", а не предзаданное, существенное свойство субъектности.6 Не Родина конструирует своего субъекта (будь то сын Родины, защитник Отечества, певец Отчизны или какая-то иная судьба) но, наоборот, агент выбирает из многих возможных такой „патриотический прикид", который соответствует его целям, настроениям, желаниям и пр. Происходит обращение лакановской схемы S/s: Родина-фаллос, „главное русское слово", абсолютное означающее русской символической вселенной и верховный генератор-конфигуратор всех ее субъектностей, оказывается сам объектом игры. Агент патриотического жеста „носит отечественное" не потому, что „отечественное" эссенциально отвечает его внутренней сущности, и не потому, что другого нет и быть не может, а потому, что, преодолев аскетический принцип дефицита и имея возможность вообще-то „носить любое", он по тем или иным причинам предпочитает „носить" Родину и находит в этом удовлетворение. Потребность мобильности при монтаже / демонтаже Родины вызывает и нужду в новых материалах. Виртуальная реальность рекламы обеспечивает максимальные возможности в этом отношении. Реклама рассчитывается максимум на несколько недель. Материал, из которого она делается, не оставляет по себе никаких следов. Если скульптуру или здание, например, собор, можно сорвать или взорвать, то на прежнем месте останется опустевший пьедестал или воронка. И то, и другое несет в себе миф уничтоженной конструкции едва ли не лучше, чем сама конструкция делала это, пока стояла на месте. Уничтоженный памятник сохраняет вечность еще крепче. Но что остается от рекламного изображения, когда на него наклеивают новое? Что остается от обольщающего популистского нарратива избирательной кампании? От коммерческого проекта promotion в борьбе одной марки шампуня против другой? Язык обольщения весь состоит из гладкой поверхности и не оставляет по себе ничего, кроме гладкой поверхности, на которой расположится новый рекламный имидж. Будучи продуктом классической логики, т. е. подразумевая под поверхностью наличие глубины, а в глубине внешней формы - наличие вечной и непреходящей внутренней, знак языка репрессии не предусматривает открывать зрителю метод собственного конструирования. Родина как политический советский лозунг - это разновидность иконы, а икона есть не что иное, как окно в реальность высшего порядка. Язык обольщения в этом смысле пост-классичен, он усвоил и переработал уроки модернистских репрезентирующих практик. Здесь произведение искусства не несет весть о внешнем (подлинном) мире и поэтому не является „окном". Оно интересуется только собственным внутренним, функ- циональным устройством как произведения искусства. Можно сказать, что содержанием такого объекта является рефлексия того генезиса, в результате которого объект оказался в художественной галерее или в музее, а не где-нибудь в другом месте. Дюшановский писсуар остается писсуаром, в нем самом нет ничего примечательного кроме одного: он экспонируется в пространстве эстетического. Тем самым объект намечает стратегию собственной критической деконструкции; он включает эту стратегию в свое содержание как его центральный пункт. Тем же самым он и привлекает к себе интерес. Так же и рекламный объект привлекает внимание клиента тем, что предлагает ему игру собственной самодеконструкции. В витрине одного из московских магазинов автор этих строк обнаружила такого рода рекламный имидж. Это были копии кремлевской башни и православного собора, выполненные из деталей детского конструктора „Lego". В этом объект озадачило стремление репрезентировать вечные ценности Родины - ее духовную и историческую традиции, воплощенные в образах кремлевских святынь — в материале, который подразумевает временность, необязательность конструкции и, главное, акцентирует саму работу по конструированию „вечного". Рекламный объект экспроприировал у взирающего на него критика функцию критической деконструкции. Он сам, без постороннего анализирующего вмешательства, постулировал себя как симуляцию. Он показал - без всякого „срывания всех и всяческих масок" - условность и „манипулябельность" того, в чем видится источник привлекательности для клиента. В этом объекте видимость национальной самобытности, исторической уникальности, духовной особости русского создается в материале, который максимально приближен к требованиям, наоборот, универсальности, воспроизводимости, безразличия к различию. Кубики „Lego" считаются самым лучшим детским конструктором именно потому, что из них можно воспроизвести все, что угодно. Они сделаны так, чтобы свести „сопротивление материала" к нулю. Именно „безразличие к различию" придают „Lego" свойства материала глобализированной эпохи. Это игрушка без свойств, начисто лишенная признаков „характера". Ее притягательная сила и игровой потенциал заключаются в том, чтобы наглядно демонстрировать принцип симуляции. Абсолютно все, что мы считаем уникальным, любое чудо света, включая и чудо русской национальной традиции, оказывается воспроизводимым. „Lego" населяет мир анти-уникальными объектами, превращая область истории и духовности в игровую площадку. В модусе „Lego" неповторимость прототипа - собственно форма храма, кремлевской башни и пр. - вместо того, чтобы нести весть о непостижимости и вечности его внутренней формы, будь то русский бог или русская история, оказывается технической задачей конструирования. Воспроизведение крестов и кокошников требует умения обращаться с кубиками. „Lego" тренирует пространственное воображение и умение комбинировать элементы, но прежде всего остается занятием для игры и досуга, для отдыха. При помощи „глобализированного", коммерчески зарекомендовавшего себя материала из священных символов Родины обустраивается площадка для рекреации. Ее всегда можно демонтировать и собрать из кубиков какое-нибудь новое „чудо света". В глобализированном контексте рекреации любое различие сметается желанием клиента to have fun и функциональным безразличием послушного этому желанию материала. Этот же „Lego''-принцип монтажа / демонтажа Родины мы можем наблюдать в практиках евроремонта - косметической реставрации старых московских зданий, в ходе которой им придается видимость по-западному комфортабельных сооружений, пригодных для проведения в них экономических трансакций на уровне запросов глобализированного мирового сообщества. К числу объектов таких трансакций следует отнести и образ жизни, и особенно практики тела. Иными словами, это прежде всего трансакции в области эстетического- aisthitikos, т. е. перцептивно-(телесно)-значимого. Не случайно и начинается евро-ремонт с установки западной сантехники и особенно популярных ванн-джаккузи. Вообще приобретение нового опыта тела можно считать основным условием успешной экономической трансакции между экс-советским субъектом и западным символическим порядком. Как и в виртуальном сексе, здесь многое упирается в симулятивное воссоздание телесного переживания. В евро-ремонтированных домах и офисах русские нувориши устанавливают не только супер-унитазы для цивилизованной организации функций естественного отделения, не только ванны для гигиенического и эротического досуга, но также и новые окна, которые снижают уличный шум, духоту и запыленность, и кондиционеры, облегчающие жару или холод. „Новое тело" - обихоженное, здоровое, чистое, загорелое, сексуально удовлетворенное, натренированное на тренажерах - важная часть современной нам риторики успеха. Оно конструирует из новорусского материала некое обобщенно-„западное" тело, воспроизводя его ощущения не в модусе „естественной потребности" (потребность экс-советского, приученного к дискомфорту тела в супер-унитазе или джаккузи довольно сомнительна), но в модусе коммерчески оправданной симуляции. Это тело-витрина, тело-зазывала, тело „на продажу". Чего? Не важно. Отметим особо, что это „буржуазное тело" есть тело паразитической рекреации и нарциссической самоудовлетворенности, т. е. нечто совершенно исключающее тот физический и моральный аскетизм производства дефицита, который навязывала советскому гражданину его Родина (прото- типом такого аскетизма в системе идеалов Родины было тело Рахметова, который, отдавая себя на служение революции, т. е. процессу производства утопического светлого будущего, спал на гвоздях). Установка джаккузи - это символический жест дезидентификации по отношению к дискурсу советскости как революционного самоограничения тела. Это сигнал о готовности вступить в „западный образ жизни", если это необходимо для выживания в мире глобальных экономических „акул". Но буржуазное тело для постсоветского человека пока сохраняет свою отдельность от практической жизни, пока еще осознается как код и как роскошь. В качестве подтверждения сошлемся на фельетон Евг. Попова, герой которого - обанкротившийся новый русский - вынужденно заменяет дорогую кипрскую глину, в которую справляет нужду его кошка, на общедоступные (и родные) опилки. Перед лицом экономических обстоятельств кошка-патриотка легко смиряется с вынужденным ограничением, которое сама жизнь накладывает на ее тело. Поучительная история с кошкой говорит о том, что новое русское тело не вызывается внутренней нормой (или внутренней формой) физиологической потребности, а создается поверхностно, симулятивным путем, конструируется из заготовок наподобие „Lego''-собора в витрине магазина. При необходимости оно легко перемонтируется в „старое русское", но этим снижается его потребительная стоимость на рынке международного обмена. Поэтому практики евро-ремонта ищут такие способы конструирования своих поверхностей, которые не вызывали бы шока при взаимопереходах от „нового русского" к „старому советскому" и обратно. Родина стремится глобализироваться, но не раствориться в этом процессе. Интересы западного истеблишмента и ностальгические желания отечественного тела ищут область возможного компромисса. Этот поиск отражается в политических практиках, где процессы либерализации в „западном" духе проводятся в ходе передвижения политических фигур, навечно вписанных в советские анналы. Фигура агента КГБ на посту президента демократической России оказывает успокоительное воздействие на взвинченные нервы бывшего советского субъекта, который колеблется между страхом коммунистической реставрации и не менее сильным страхом американской глобализации. С этими страхами приходится мириться и международным партнерам, которые уступают ностальгическим настроениям экс-советского электората, лукаво приписывая его колебания так называемой „слабости демократических традиций" или „отсутствию гражданского общества". На самом деле, такое примирение западной демократии с бывшим КГБ есть, конечно, результат распространения языка обольщения: мы уже говорили, что для этого языка не важно, „кто", „что" и „откуда", а важно только отсутствие зазоров и невидимость стыков в „поверхности" коммуникации. С полной наглядностью эти принципы оформления поверхности проявляются в архитектурных практиках, например, в способах ремонтирования советских фасадов. Здесь глобализированные технологии, которыми располагает международный истеблишмент, подчиняются русскому желанию „своего" пространства, в котором было бы удобно измученному лишениями бывшему советскому телу и которое своей внешностью доставляло бы отраду ностальгирующему патриотическому глазу. Нам удалось найти пример таких
|