Герменевтический климат эпохи: Слово против фраз
Шишков как философ языка являет нам один из самых поразительных в русской истории примеров того, как работает политическое воображение. Его этимологические и исторические изыскания, имеющие целью доказать историческое и духовное превосходство русского языка, характеризуют его как мастера художественного воображения, пророка демиургического слова, политические воззрения которого целиком определяются его эстетическими, художническими, поэтическими воззрениями на язык. Случай Шишкова являет нам доказательство того, что политический язык - это по преимуществу язык поэтический, который опирается на те же принципы, на которых покоится вся эстетика, весь символический порядок культурной эпохи. Мы стремились показать выше, что, как конструкция политического воображения, Родина/ Отечество предполагает существование целого ряда культурных институтов. Прежде всего, это порядок, институционализирующий процессы герменевтики. К этим институтам мы должны отнести языковую норму, которая легитимирует характер функционирования гер- меневтических практик. К числу таких герменевтических практик мы относим художественную словесность, словарное дело и цензуру. Все три составляют неразрывно связанные стороны одного и того же проекта, в основе своей эстетического. В словесности языковая норма институционализируется в терминах Прекрасного. В словаре - в терминах Научного. Наконец, в цензурной герменевтике - в терминах Верноподданнического. Эти три аспекта суть взаимозависимые стороны Воображения, которое вписывает (вчитывает) в языковой знак контекст мифологизированной истории, традиции и памяти культурного сообщества, а также и проект его (этого сообщества) утопического будущего. Риторическим общим местом русского дискурса является противопоставление Слова - пустой риторике, напыщенной фразеологии, трескучей фразе. Мы попытаемся понять, что стоит за этими обозначениями. Мы полагаем, что именно этим противопоставлением описывается то, что можно понимать как „герменевтический климат" эпохи. В самом общем виде, мы видим в нем попытку присвоения внутренней формы, привлечения истины, скрытой во внутренней форме языка, на ту или иную сторону в идейно-политическом и эстетическом противостоянии. Так, слово истины соответствует „правильному" пониманию истории, а пустая фраза соответствует „пустому" времени, ложной истории, противоречит „истинному прогрессу" и „истинному благу". Пустая фраза — это „пузырь земли", случайное образование материальной внешней языковой формы, не одушевленное духом истины, духом внутренней формы. Пузырь земли, пустой звук, видимость смысла - такая „фраза" есть не что иное, как симуляция Божественного глагола, языковая ипостась „мертвой души", „навьих чар". Если Слово - это ипостась Времени, то пустая фраза — это симулятивное время, история, лишенная истинностного обоснования. Задача художника, философа, филолога - культивация истинных слов и „выпалывание пузырей земли", сорных трав на делянке языка, возделывание которой есть призвание Демиурга. То же относится и к языку политическому, где „пузыри земли" создаются „ложными умствованиями", и задача их искоренения приобретает дополнительную важность: ведь слово исторической истины - путь к Спасению, путь коллективный, который нельзя отдать на произвол безответственным словоплетам, демагогам и умникам.126 Коллективное спасение - это общественное благо. Здесь исключительное значение приобретает роль идеолога и педагога. Демиург политического слова - это пастырь политической паствы, он один отвечает за искупление всех в спасительном лоне той политической утопии, проповедником которой он выступает. Однако борьбу за слово как залог Истины в противовес пустой риторике, голой фразе и другим формам симулятивного языка мы наблюдаем и в идейно-эстетической борьбе литературных группировок.127 Едва ли не с середины XVIII века в творчестве Тредиаковского, Хераскова, Ломоносова красота, правильность, истинность собственного языка, языка „свого круга" близких по эстетическим и политическим настроениям людей отождествляется с „правильным" пониманием истории благодаря приобщенности к художественной Истине, а вместе с ней и к исторической Правде, тогда как система выражения противника осмеивается как искусственная, надуманная, неправильная, вторичная. Риторика превознесения „своего" языка и осмеяния языка противника не изменяется, даже если убеждения поворачиваются на 180 градусов. Так, ранний Тредиаковский в качестве „западника" осмеивал надутую риторику „славенщизны", а затем, сделав политический поворот кругом и став сторонником охранительной партии церковнославянского языка, едва ли не в тех же выражениях критиковал как пустую болтовню „язык щеголей", т. е. салонную беседу просвещенной элиты, ориентированную на французские риторические образцы.128 И в своем первоначальном качестве западника, как и в последующем качестве русского патриота, уже совершив превращение „из Савла в Павла", Тредиаковский не уставал подчеркивать естественное превосходство того языка, конструкция которого становилась во главу его политико-филологической деятельности. Слову Истины противостояла пустая болтовня или надутые словеса по другую сторону баррикад. Слово как глагол Истины и слово как пустая расхожая фраза - вот два полюса в культурном спектре, в терминах которого происходит политическая самоидентификация и политическое определение „наших" и „чужих". В полемике карамзинистов с шишковистами этот прием восхваления собственной филологической системы как слова Истины и принижения противоположной как пустой фразы достигает кульминации стараниями обеих сторон. Речь идет не о личном положении каждого из участников полемики в социальной иерархии. Речь идет, по существу, о концепции истории, о программе развития культуры, это диалог между архаистами и новаторами не столько о сущности языка, сколько о сущности времени — осознание понятий „древности" и „современности", „традиции" и „актуальности", „прогресса" и „регресса". Язык оказывается здесь иносказанием времени и истории. Противопоставление Слова фразе позволяло не только освоить время, но и расчертить социальное пространство, выделив в нем неформальные иерархии, не соответствующие официальным пирамидам классов, сословий, чинов и пр. В пушкинском кругу принято было отличать язык приличного общества от вульгарного, мещанского, грубого языка черни (в понятие черни включалась и светская чернь, которая, несмотря на сословные привилегии, не отмечена благодатью поэтического слова, просвещенной беседы, цивилизованных нравов; вульгарность светской черни - в ее полной идентификации с языком власти, ее подчиненности моде и формальному авторитету, в ее внутренней пустоте - ср. пустая фраза - и в неспособности жить удовольствиями духа, удовольствиями слова). Не только класс (порядочное общество vs. чернь), но и гендер конструировался через апелляцию к языку. Если язык щеголей, ориентированный на французский классицизм, а также язык карамзинистов, ориентированный на англизированную беспечность и французскую элегантную чувствительность, в основном связывался с языком женщин, то патриотические концепции языка с их приверженностью к цитатам из Св. Писания и к патриархальному „идеалу древности" в качестве своего героя, а также и идеального носителя, имели не просто мужчину, но государственно мыслящего, увенчанного боевой славой, занятого глубокой думой Мужа. Поиски русской идеи вытесняют нежный женский образ на периферию салонной - т. е. анти-историчной неангажированной - речи. Не случайно у Гоголя апогей пустого фразирования воплощен в образах двух дам — дамы просто прекрасной и дамы прекрасной во всех отношениях. Отголоски этой установки по отношению к истории и к языку мы улавливаем и в современном нам презрительном отношении к „дамской литературе". Через свое отношение к языку женский образ (поэтический фантазм мужской культурной элиты, который не следует смешивать с реальной ролью женщины) оказывается иносказанием для выражения определенной исторической и эстетической программы. „Муж" - не только гендер, но и возраст. Так, у Шишкова образ зрелого в гражданском и прочих отношениях мужа противостоит образу школяра, вчерашнего школьника, безответственного болтуна и невежды. То же взаимоисключающее отношение между Словом и фразой мы видим в риторике политического самоопределения, когда каждое следующее поколение „идейных борцов" вытесняет с политической сцены предшественников. Для русской культуры очень характерно идейное противодействие между поколениями, а не между политическими программами. Отчасти это связано с тем, что в идеологиях эпохи Современности чрезвычайное значение имеет противопоставление „старого" „новому", т. е. ощущение смены поколений как логики исторического, политического и эстетического процесса, а не как фактора физического или биологического времени. Каждое следующее поколение приходит в качестве идеологов-новаторов и в ходе самоопределения создает себе лагерь противников-архаистов. Формальные признаки языка - лексика, стиль - оказываются символами политической погрессивности или реакционности, т. е. репрезентациями исто- рического процесса. Как может быть некрасива или неверна та или иная языковая форма, так может быть ложна или вредна для прогресса та или иная историческая идея. В последнем случае ее следует исправлять, обличать или искоренять так же, как следует искоренять в речи неправильности грамматической формы и лексические несообразности. Примечательно, что, ополчаясь на ту или иную форму языка как „нормативно неправильную", критик отнюдь не знает истинного состояния нормы: поскольку литературный язык и создается в акте такой критики, о предварительном существовании нормы не может быть и речи. Тем не менее, все строители языка начиная с Тредиаковского неустанно к некоей норме апеллируют так, как будто она уже где-то заведомо существует и ее надо только „прозреть" в акте откровения и, подобно Прометею, подарить человечеству во имя его (человечества) вечного блага. Прозрение языковой нормы подобно прозрению „правильной" истории и „правильного" будущего. Литературная и языковая норма, таким образом, познается тем же магическим действием творческого откровения, что и поэтическая строка. Романтическая эстетика поэзии как Откровения (Шиллер), а философии как теории поэзии (Новалис) распространяется, таким образом, и на область языкового нормирования, на область идеологии. „Новизна" и „старина" - категории, в которых интерпретируется борьба вокруг поэтических форм и языковой нормы - оказываются критериями политической борьбы не только за место литературной группировки в истории, но и за право писать историю России, как прошлую, так и будущую. В духе этой оппозиции и продолжалось литературное противостояние. В каждом из последующих эпизодов, однако, политическая дискуссия сосредотачивается на качестве художественного слова, на его способности или неспособности нести на себе печать истины и подлинности. Так, литература 30-х годов прошлого века отвергает некогда новаторский карамзинизм как манерную аристократическую фразеологию, противопоставляя ей в качестве „полновесного слова" государственнический историзм и идеи „подлинной народности" (московский круг Полевого, литература официальной народности). В 40-е гг. круг Белинского отрицает язык предыдущего поколения как ложно-патриотическую фразеологию, усматривая слово истины в социальном реализме. Нигилисты радикально отрицают, в качестве пустой фразы, „красивый язык" как таковой („Друг Аркадий, не говори красиво", - призывает Базаров и даже вызывает на дуэль „красиво говорящего" Павла Петровича). В 80-е годы критике за пустое фразерство подвергается уже язык демократов-шестидесятников, и прототипным носителем пустой фразы становится новый персонаж - интеллигент, вторичный и поверхностный, а главное, „отсталый" по отношению к „историческому веянию" герой. Это - герои чеховских произведений, рефлексирующие, слабые и заеденные средой невротики или же „деятели прогресса" — „не то психопаты, не то фразеры" (как говорит чеховский персонаж о докторе Астрове). Подлинный расцвет этой тенденции - период революционной диктатуры пролетариата. В порядке программы революционного преобразования языка „авангардная" лингвистика выступает с призывом очистить язык от пустой фразеологии.129 Идеологические выпады против буржуазной фразы оказываются частью пропагандистской риторики, победа над „фразой" приписывается освободительным достижениям революции. В фильме С. Эйзенштейна „Октябрь" мы видим наглядную иллюстрацию революционного противоборства между языком революции и буржуазной фразеологией. Буржуазную фразу представляет персонаж, являющий собой „типичного интеллигента" - показателями этой буржуазности у Эйзенштейна оказываются провербиальные очки, бородка и шляпа. „Шляпа" беседует с революционным матросом, воплощающим в себе образ языка революции. Интеллигент взывает к матросу, убеждая его долгими репликами, красноречивыми взглядами, выразительной жестикуляцией (фильм Эйзенштейна немой, и содержание речи интеллигента не передается титрами). На эти взрывы буржуазного фразерства революционный язык отвечает кратким отрицательным жестом. Титр на экране переводит этот жест не менее лапидарным „Нет". Так повторяется несколько раз. Язык революции отвечает пустой буржуазной фразе абсолютным, безусловным и кратким отрицанием. Напомним, что дело происходит в эпизоде разгона Учредительного собрания. „Буржуазная фраза" репрезентирует здесь не что-нибудь, а именно парламентскую демократию. Борьба слова против фразы - это политическая борьба за внутреннюю форму, в которой каждое новое поколение низвергает предшествующее, а свой язык возводит на престол слова истины. Один и тот же процесс повторяется в каждом новом поколении с постоянством и независимо от политической окраски сторон. Борьба слова с фразеологией оказывается не просто поэтической задачей, но частью повседневной жизни, формой идентификации и предлогом в идеологическом соревновании. При этом достоинством слова и, следовательно, гарантией его истинности оказывается его эстетическая ценность: „свободный язык" карамзиниста превращается для отрицателя в манерное сюсюканье и т. д. Культурный прототип этого идеологического конфликта очевиден - это опять Евангелие. Но по сравнению с религиозной доктриной Слова, в светской политической борьбе исход совсем иной. Не случайно, что у Достоевского эта бесконечность взаимозамен слова на фразу и наоборот разрывается третьим элементом - молчанием. В „Легенде о Великом Инквизиторе" Антихрист красноречив, т. е. представляет собой „фразу", и Хри- стос как сокрытое для прагматика-Инквизитора Слово Истины отвечает Антихристу молчанием. В идеологическом конфликте между словом и пустой фразой нет этого третьего элемента - молчания. Это всегда, по существу, политическая борьба между двумя риториками, двумя формами красноречия - „старым" и „новым". Форма саморефлексии языка как части политики и повседневности, таким образом, задается эстетической программой языка, в подтексте которой лежит воззрение на историю, но содержание этой саморефлексии в конечном счете чисто политическое. Форма языка определяет положение по отношению к власти и определенную ступень в культурной иерархии. Символизированная таким образом языковая форма оказывается культурной институцией и задает роли, такие, как реакционер или прогрессист, славянофил или западник, отечестволюбец, выразитель подлинной народности, поборник свободы или гасильник. Именно с той или иной философией языка оказываются связанными едва ли не все политические клише. Кроме того, форма языка задает и классовые идентификации (благородное общество vs. мещанство, демократ, интеллигент, человек из народа) и даже возрастные (муж vs. вчерашний школьник) и гендерные (изящество языка аристократических дам у Карамзина vs. пустая болтовня „дам, приятных во всех отношениях"). Политические баталии вокруг понимания исторического процесса закодированы эстетическими формами языка - продукта культурного конструирования прометеистического художественного сознания. Слово как таковое, Слово в том полновесном теологическом понимании, которым только и хочет заниматься русская словесность, отказываясь иметь дело с пустыми фразами. Родина как имя знаменует собой победу русской словесности над пустыми фразами на поле политического сражения за внутреннюю форму. Однако события последнего десятилетия XX века отмечены новым состоянием русской словесности. Это новое состояние связано с выходом русского языка на глобализированную коммерческую и политическую арену. По ряду причин можно думать, что этот выход означает не только экономическую либерализацию, но и эмансипацию русской культуры от герменевтических условий русской словесности с ее культом Слова. В начале нового тысячелетия на русской арене правит бал пустая фраза. Это новое герменевтическое состояние, которое требует самого внимательного к себе отношения. Эти обстоятельства мы хотели бы рассмотреть в следующем разделе, который предлагаем и как Заключение к нашему исследованию. * * * Все это показывает нам, в каких сложных условиях складывается конструкция Родины и насколько глубоко вопросы о соответствующем дискурсе погружены в самые фундаментальные проблемы культурного производства. Мы уже неоднократно отмечали, что патриотическое воображение, бурностью которого так отличается история России, часто рассматривается как нечто банальное, наносное, временное, как чистый продукт игры власти на поле политической пропаганды. Археологический анализ Родины заставил нас углубиться в самые недра русской дискурсивной машины, где мы обнаружили глубинную, функциональную необходимость Родины как продукта работы всего герменевтического механизма. Идеологический и политический институт Родины - российское государство, в каком бы политическом обличье оно ни представало - вторично по отношению к герменевтическим институтам Родины: литературе, цензуре, словарю. Родина - не только слово из числа многих слов русского лексикона. Родина - это
|