Цензура как герменевтический институт
Политическая деятельность Шишкова, в том числе его работа над Цензурным уставом 1826 года (знаменитый „чугунный устав"), показывает, что практика цензурной правки подчиняется у него тем же герменевтическим принципам, которые усматриваются в его теории языка (этимология) и в словарной работе. Это подтверждает нашу мысль о единстве герменевтических процессов поэтического / политического, единстве в работе Воображения. Мы уже отмечали, что шишковская идеология „отечественного" опирается на критику западной цивилизации, которая характерным образом фокусируется в критике западных языков. Поскольку, как мы уже говорили, западные языки, будучи отлученными от благодати Священного писания, не могут нести в себе его (Священного писания) предание, постольку отлучены они и от подлинной мудрости. Западное слово - произвольно („условно"; напомним, что о произвольности - условности как результате договоренности - знака человеческого языка заявил Руссо), не является знаменованием. Вот какие из этого происходят следствия: Мы говорим целомудрие. Французы говорят chastite. Немцы Keuschheit. Какую мысль заключают в себе слова их? Никакой, кроме условной, то есть основанной на вере к тому, от кого я их услышал.107 Шишков, следовательно, не отрицает того, что впоследствии станет основанием научной теории знака, и, в духе Руссо, рассматривает значение слова как результат общественного договора, видя в этом условие произвольности (условности) имени. Но произволен только знак западного языка. Эта произвольность - недостаток „западного" слова. По сравнению с ним, Наше слово, напротив, само себя толкует и объясняет. Я в знаменовании его не другому верю, но ему самому; ибо [...] нахожу в нем целость, означающую или такую вещь, которая все свои части при себе сохраняет, или такую в которой ни одна из ее частей не повредилась; [...] В таком разуме сказано: будьте мудри яко змеи, и цели яко голуби, то есть ничем не повреждены, невинны, чисты, непорочны. Во вторых, к сему понятию присовокуплено еще понятие о мудрости. Следовательно слово целомудрие само собою значит: мудрое сохранение себя во всей чистоте и непорочности. Представляется ли вся сия мысль Французу или Немцу в словах их chastite или Keuschheit, в составе которых нет ничего, напоминающего о мудрости и неповрежденности или непорочности?108 По этому же принципу строит Шишков словарную статью о слове отечестволюбец, объясняя его предпочтительность перед заимствованным синонимом патриот. Дело не в том, что патриот - слово французское; беда в том, что это и не синоним на самом деле; этимологический состав существительного патриот не несет в себе „знаменования" любви к отечеству, патриот — это просто отечественник; слово отечестволюбец гораздо точнее передает суть дела: не всякое отношение к отечеству, но лишь любовь к нему отвечает духу родного языка, а вместе с этим и духу идеологической доктрины. Этим рассуждениям никак нельзя отказать ни в тонкости, ни в последовательности. Нельзя не отметить попутно, что шишковские этимологии, а также попытка провести различие между западными языками и „славенским" по библейской оппозиции „разума - сердца" („Закона - Любви", ап. Павел) очевидно вдохновляются у него поисками в русском языке „благодати", живого знания, которое отличалось бы от мертвой буквы „закона" - общественного установления. Подобно ранним немецким романтикам, он ищет в слове „дух любви" - к Отечеству. В этимологии слова он обретает свое Откровение. Вполне в стиле любимой им - и, кстати, не так уж задолго до написания его программных текстов открытой - русской духовной литературы (вспомним „Слово о законе и благодати" митр. Иллариона), он вносит в свои изыскания о языке дух посланий апостола Павла. У этой „духовидческой филологии" есть очень отчетливый политический и юридический момент - тот самый, что и ложится в фундамент обоснования цензуры. Речь идет опять о „ложном умствовании": Некоторые Иностранные невежды из имен Славяне, Сербы, сделали имена Склавы, Эсклавы, Сервы, которые на их языках значат: узники, невольники, рабы. Из сих грубо превращенных слов заключают они (т. е. „Иностранные невежды". - И. С.), что Славяне всегда были в диком и рабственном состоянии, отчего так и прозваны. Поводом к сему нелепому заблуждению послужило Француское слово esclave, означающее колодника, невольника, связня, какими некоторые хищные народы и поныне торгуют, захватывая их на морях или привозя из (sic) Америки. Сие безумное мнение простерлось до того, что многие чужеземцы, не зная ни силы сего слова, ни состояния помещичьих в России крестьян, называют их Склавами или Эскпавами. Объясним сперва это слово: оно составлено из предлога esc [...] и имени law по нашему закон. Следовательно имя exlaw, испорченное в esclave означает человека вне закона, то есть поставляет его на ровне с животным, за убиение или изувечение которого хозяин не преследуется законами. Вопросим теперь: можно ли, без крайнего невежества, сие чудовищное право полагать в России, когда в ней не подвержены оному даже и самые тяжкие преступники, осужденные вместо смерти на вечное заточение.109 Как? И сие зверское право полагается в той державе, в которой, единственной, нет смертной казни! однакож некоторые Иностранцы, пишущие без всякой пред истиною и здравым разсудком ответственности, жалуют Домочадцев наших в Эсклавы!110 но еще страннее и печальнее для нас, что некоторые Руские, как будто не Руские, к сим ложным бредням их (Иностранцев. - И. С.) в такой же степени заблуждения, слепо прилепляются.111 Так в языке обретается не только миф об „истоках" и „первоначалиях", но обоснование политической системы. Система крепостной зависимости — совсем не то, что думают о ней „Иностранные невежды" и „некоторые Руские, как будто и не Руские". „Русскость" в этом пассаже оказывается уже не природным, не богоданным и даже не лингвистическим состоянием. „Русскость" - в противоположность „иностранности" - это образ мыслей. Кроме того, „русскость" отличается от „иностранности" самим устройством зрения. Где иностранец (ошибочно) видит ярмо рабства, там русский имеет узы семейственности, родственную связь между домочадцами. У „русскости" иные основания естественного права. Стиль этого отрывка безошибочно узнается как стиль политического доноса, особенно кивки в сторону „Иностранных невежд" и „некоторых Руских, как будто и не Руских". Здесь с нами говорит уже не только филолог, но и сотрудник идеологической полиции. Здесь русским не приписывается, но уже предписывается определенное политическое воззрение. Упражнение в филологическом толковании превращается в циркуляр; филолог-любитель - в специалиста по тому, что в поздней брежневской империи называли иностранным словом „контрпропаганда". Этой же „контрпропагандистской" установкой русским, дабы не попадаться в силки „сих (иностранных) ложных бредней", предписывается глубина и „трудность" мышления, которая и достигается проникновением в смысл славенских этимологии. Еще раз повторим тезис Шишкова о том, что западные языки неспособны к глубине, поскольку никакой глубины в них и нет: ни английский, ни немецкий, ни французский, как мы помним, не происходят напрямую от языка Священного писания. Поэтому удел западного мышления - поверхностность, чудовищные искажения, невежество. Свои методологические построения Шишков перенес и в государственный совет, опираясь на них в толковании политических принципов. Например, при обсуждении проекта гражданского уложения, разработанного Сперанским, он указывал на неясности языка и предлагал собственные термины. Так, его не устраивал термин гражданский. Слово гражданский, рассуждает Шишков, происходит от слова град и означает, следовательно, не что иное, как городской. Это слово он предлагал заменить на термины государственный, общественный, народный или отечественный. Учитывая, что Сперанский явно ориентировался на французские образцы, такая „синонимическая" замена была политической уловкой, которая, тем не менее, разбила государственный совет на партии и по сути дела сорвала официальное принятие этого документа.112 Нельзя не признать, что, вступая в дискуссию о значении правовых терминов, Шишков способствовал разработке принципов парламентаризма. Но дальше его этимологии дело не пошло. Зато в деле компрометации либеральной партии они сослужили свою службу. Филологические доказательства, которые Шишков привлекал при обсуждении помещичьего права, оказались неотразимыми. Он не только не хотел переводить русским словом раб французское esclave, но вообще видел в самой проблеме лишь результат „ложного умствования". Русское существительное раб, аргументирует Шишков, происходит от глагола работать, т. е. „служить по долгу и усердию". Следовательно, русское рабство не имеет в себе ничего постыдного, а, наоборот, являет собой положительный образец служения.113 Наконец, свои принципы толкования смысла слова Шишков воплотил и в цензурном деле. В этой области, как в никакой другой, очевидными становятся коллективные процессы создания художественного слова в языке Нового времени (практика цензуры - ранний случай бартовской „смерти автора", „продром" авторства как функции, производной от порядка дискурса у Фуко). Между тем, уже современники, несколько гиперболизируя ситуацию, усматривали этот процесс в деятельности цензуры: о постепенном замещении автора цензором с горечью писал в одном из писем Карамзин. Нельзя сказать, что современники не видели и положительных сторон в том, что „грамотный специалист" вмешивается в процесс интерпретации слова и „наводит порядок" в деле оценки политической благонадежности этого слова. На улучшение, рационализацию этого процесса надеялся в начале шишковского царствования в цензуре Пушкин, ожидая от Шишкова, филолога и автора, разумного подхода к цензурной правке как герменевтическому процессу. Эти надежды оправдались, но в худшую сторону: наряду с требованиями „разумности", профессионализации и системности в цензурном деле, Шишков внес в него и дух художнического соревнования, изничтожая все, что не соответствовало его филологической доктрине. За два года его цензурной эпопеи (1826-1828) цензура стала областью не столько политических, сколько филологических баталий. При этом Шишков закрутил гайки настолько, что даже императору Николаю - поклоннику дисциплины и порядка - стало ясно, что цензура занимается посторонними делами и провоцирует опасную дискуссию, в результате чего и „чугунный" шишковский цензурный устав был несколько смягчен в 1828 г. Что могло внушить Пушкину надежду на справедливый суд от руки такого носителя архаизированного реконструирующего бреда, каким был Шишков? Ответ ясен: только неописуемое состояние герменевтических операций, которые при цензуровании книг практиковались предшественниками „филологически подкованного" Шишкова - Магницким, Руничем, Стурдзой, Красовским. В качестве примера я приведу такие толкования, по сравнению с которыми в корнесловии Шишкова можно видеть только свет научного просвещения. Вот, например, требования Ученого комитета, отправлявшего надзор за университетами (несоблюдение этих требований, как мы знаем, привело к погрому университетов в начале 1820-х гг.): Учение о первобытном состоянии человека может излагаться лишь в виде гипотезы, неосновательность которой следует сделать очевидною, подобно тому как в географии полагаются линии на земном шаре для удобнейшего рассчисления времени и расстояний. Исторические книги, сколько возможно, должны возвещать о единстве истории, столь поучительном для ума и сердца учащихся; чистое указание на дивный и постепенный ход богопознания в человеческом роде и верная синхронистика со священным бытописанием и эпохами церкви должны напоминать учащимся высокое значение и спасительную цель науки. В преподавании естественных наук отстраняются все суетные догадки о происхождении и переворотах земного шара и все внимание обращается на ясность, порядок и полноту методы. Физические и химические книги должны распространять полезные сведения без всякой примеси надменных умствований, порождаемых во вред истинам, не подлежащим опыту и раздроблению.114 Другой пример - хрестоматийный эпизод правки, произведенной цензором Красовским. Он также дает представление о характере герменевтических практик, принятых в дошишковской цензуре - практик, которые Шишков пытался упорядочить и поставить на осмысленную почву (мы цитируем по вышеупомянутой книге Скабического,115 слева даются строки, подвергшиеся цензурному гонению, а справа - замечания цензора Красовского):
Вчитавшись в эти пассажи, мы легко убедимся в том, что такая цензура неимела под собой никаких методологических оснований, никакого критерия. Что такое „суетные догадки"? Что считать „полезными сведениями", а что - „надменными умствованиями"? Это был вопрос не только теоретический, но и практический: как инструктировать рядовых цензоров? Что можно, чего нельзя? Но для Шишкова, как мы можем думать, здесь была и проблема принципиальная, а также нравственная: при его остром чувстве справедливости он, наверное, не мог мириться с подобным хаотичным подходом, с произволом по отношению к слову, а возможно, даже и к самим авторам. Во всяком случае, приступая к составлению Цензурного устава, он намеревался навести в этой области порядок, поставив дело „обуздания разврата" на профессионально-филологическую основу. Неподцензурные вольности он рассматривал не только как преступления против Царя и Отечества, но и как насилие над русским языком. В дискуссии с оппонентами по вопросам цензуры он замечает: Влияние на Цензоров, влияние письменное, влияние на печатание книг. - Бедный Русский язык! И с тобою не лучше поступают, как с законами и правосудием. О времена! О нравы! [...] Нет возможности не скорбеть, видя язык искаженным и правду попираемую ногами.116 „Искажение языка и попрание правды" в данном случае Шишков усматривает в „карамзинизированной" форме влияние на; правильно, с точки зрения „языка и правды" - влияние в, поскольку вливать во что-то. Для „тихого и скорого потушения того зла, которое хотя и не носит у нас имени карбонарства, но есть точно оное, и уже крепко разными средствами усилилось и распространилось",117 Шишков предлагает ряд нововведений, самое главное из которых заключается в том, что проводится ревизия принципа „милосердного толкования" (термин церковной герменевтики), на котором базировался Цензурный устав 1804 года. В письме Николаю от 1826 года, т. е. сразу после восстания 14 декабря, он пишет: В прежнем Цензурном Уставе была статья, предписывавшая, в случае двумыслия, толковать оную в пользу автора, то есть, позволявшая всякому злонамеренному писателю, употребляя только некоторую хитрость, сеять сколько ему угодно нечестия и разврата.118 Этот пассаж направлен против эзоповского языка - испытанного средства русской словесности в борьбе против цензурных рогаток. В тексте Цензурного устава 1804 года знаменитое положение о „милосердном толковании" выглядит так: 21. [...] Цензура в запрещении печатания или пропуска книг и сочинений, руководствуется благоразумным снисхождением, удаляясь всякого пристрастного толкования сочинений или мест в оных, которые по каким-либо мнимым причинам кажутся подлежащими запрещению. Когда место, подверженное сомнению, имеет двоякий смысл, в таком случае лучше истолковать оное выгоднейшим для сочинителя образом, нежели его преследовать.119 Шишков не видит смысла в этом положении, так же как он не видит никакого толку и в знаменитом римском правиле Nullum crimen sine lege („что не возбраняется, то не осуждается"). С таким правилом, согласно Шишкову, можно оправдать и убийство: раз не возбраняется использование ножа, то не осуждается и его применение. Эту логику Шишков применил в обвинении переводчика Попова, редактора перевода „развратной" книги протестантского проповедника Госнера, которую Шишков рассматривал как проявление „расколов и ересей". На возражение защиты, что Попов не прибавил от себя ни слова, а лишь поправил дурной слог перевода, пестревший германизмами, Шишков отвечал, что безбожную книгу и поправлять не надо было, а раз поправил - значит соучаствовал.120 Таким образом, именно в „принципе милосердия" при толковании подцензурного текста он был непримирим. Эта установка связана с его отношением к языку: знаменуя собой „начала мироустройства", язык не может быть двусмысленным, как не может быть двусмысленным собственно Божественный замысел. Поэтому всякая двусмысленность, вольная или невольная, есть результат злонамеренного искажения истины и должна преследоваться. Не случайно в шишковском Уставе погрешности против языка упоминаются в качестве объектов цензуры наряду с сомнениями в Откровения, опровержениями непреложной достоверности православия греко-российской церкви, нарушениями христианской нравственности, нарушениями обязанностей верноподданого к священной особе государя императора и так далее.121 В частности, статьями 154 и 155 Цензурного устава не пропускаются к напечатанию [...] сочинения и рукописи на языке отечественном, в коих явно нарушаются правила и чистота русского языка, или которые исполнены грамматических погрешностей [...] Сие правило имеет силу и в отношении к печатаемым в России на иностранных языках книгам и рукописям [...]122 Таким образом, отход от нормы языка оказывается, по сути дела, составом преступления. Это принципиально новое состояние нормы, качественный ее переход с уровня „красоты и благозвучия" на уровень „государственной благонадежности". Языковая форма принимает на себя новые функции „знаменования" - функции основания для суждения политической цензу- ры. Форма языка институируется как предмет, составляющий часть государственной безопасности, государственной важности. „Нормирующий зуд" литературного работника, который ранее изливался на страницы общественных дискуссий, теперь приобретает новое место - место в государственном законодательстве. Языковая норма получает в лице радеющего о ней цензора полноценный политический статус. Вводя языковую форму в разряд выразителей благонадежности, Шишков отнюдь не занимался, как принято думать, „гасительным самодурством". Этот шаг - свидетельство его последовательности и принципиальности. Мы уже обсуждали вопрос о том, что связь между формой языка и властью, формой языка и государственным устройством для него была очевидной всегда, задолго до введения в официальную должность, которая принесла ему, между прочим, одни разочарования на старости лет. Строя язык из примитивов-корней, видя в этих корнях знаменования мироустройства, он относил к основам мироустройства веру и отечество. Поэтому и искажение языка у него закономерно оказывалось актом подрыва по отношению к вере и отечеству. Шишков легко находил в истории российского государства примеры, подтверждавшие его правоту в смысле того, что подрыв языка ведет к подрыву устоев. Это, конечно, история раскола, который начался с переписывания богослужебных книг и реформы литургического языка. Правда, „зачинщиков" он видел в старообрядцах, хотя на самом деле реформа была инициирована правительственной партией. Опасаясь подрывного действия через искажение канонической формы языка, Шишков ополчился и на Библейское общество, которое занималось переводом Библии на обыденные современные языки. Он видел в этой инициативе предвестие нового раскола. Ополчаясь на „вредные библейские переводы", он остаивает герменевтический процесс как политически ответственное дело, которое нельзя доверять „неведомо кому" и проводить „неведомо как". Герменевтика как контроль за состоянием дискурса - дело идеологически выдержанного специалиста. Он пишет в письме Александру: Если Библейские общества будут по прежнему существовать и, проповедуя пользу и распространение в Христианском Государстве Христианства, в самом деле умножать только ереси и расколы; если церковные книги, для того чтоб уронить важность их, будут с высокого языка, сделавшегося для нас священным, переводиться неведомо кем и как на простонародный язык [...], если для распространения таких переводов [...] вместо наших молитв и Евангельских нравоучений, переводиться будут так называемые, духовно-философические, а по настоящему их смыслу, карбонарские и революционные книги [...], то я Министром Просвещения быть не гожусь [...]123 И с характерной прямотой, толкуя значение, по своему обыкновению, буквально, „как в Библии", и подменяя этим толкованием актуальное „философическое", он объясняет свое - единственно возможное, поскольку этимологически верное - понимание слова просвещение: Истинное просвещение состоит в страхе Божием, который есть начало премудрости; в утверждении себя в Православной вере, напояющее (sic) душу и сердце благоговением к Богу, любовию к ближнему и всеми нужными для блаженственного общежития добродетелями, и наконец, в украшении ума своего науками, отверзающими путь к обширнейшим познаниям, к полезным искусствам и художествам.124 Таким образом, в цензурной доктрине Шишкова политический режим получает не только онтологическое обоснование, но и достаточно систематический метод герменевтики и автоописания. Методы цензурного толкования максимально сближаются с принципами толкования религиозного текста. Шишков осознает этот факт и не обижается на обвинения в инквизиторстве: ведь слово инквизиция (опять буквальное толкование) означает „всего лишь вопрошание", что же в этом дурного?125 Усилиями Шишкова, слово родного языка приобретает характер политической иконы, официальная идеологическая доктрина превращается в светскую форму литургии, а метод ее интерпретации - в разновидность секуляризированной теологической герменевтики, которой придается обслуживающий аппарат.
|