Глава 61 Сколько миль до Вавилона?
К середине 1840‑х годов Лондон приобрел славу величайшего города на земле – имперской столицы, международного торгово‑финансового центра, огромного интернационального рынка, куда стекался весь мир. Однако в начале XX века Генри Джефсон, историк санитарного состояния города, охарактеризовал этот мегалополис иначе. «Об этом времени, – писал он, – следует сказать, что в истории Лондона еще не было периода, когда условиям, в которых существовала громадная масса обитателей столицы, уделялось меньше внимания». Чарлз Диккенс, Генри Мейхью и Фридрих Энгельс – вот три автора викторианской поры, забившие тревогу по поводу условий жизни в этом всепожирающем городе‑исполине. На фотографиях и рисунках эпохи самое сильное впечатление производят картины труда и страдания. Сгорбившись, сложив руки, сидят женщины. Нищая семья спит на каменных скамьях в нише, образованной парапетом моста, а на заднем плане высится темная громада собора Св. Павла. Как писал Бланшар Джерролд, «стариков, сирот, хромых и слепцов в Лондоне довольно, чтобы населить город обычных размеров». Город, целиком составленный из убогих и страждущих, – идея поистине диковинная. Но именно таков, в немалой своей части, был Лондон. Несметно число детей и бродяг, безучастно сидящих на улицах; несметно и число уличных торговцев, которых обычно изображали на унылом фоне кирпичных или каменных стен. Внутри бедные викторианские жилища, как правило, мрачны и грязны. Среди коптящих сальных светильников висит тряпье. Многие обитатели трущоб словно бы лишены лиц, низведены до теней; их окружают гниющие деревянные балки и головоломный хаос лестниц. Многие – что снаружи, что в помещении – сгорблены и кажутся маленькими, как будто сам город придавил их своим весом. Изображения той поры выявляют и другую особенность викторианского Лондона. Мы видим громадные, неисчислимые толпы, видим улицы, полные кипучей и борющейся жизни, – грандиозный источник вдохновения для мифографов XIX века, какими были Маркс и Дарвин. Порой на лице прохожего можно уловить вспышку чувства – жалости, злобы, нежности. Воображение дополняет картину тяжелым шумом, подобным неутихающему крику. Вот каким он был – викторианский Лондон.
«Викторианский Лондон» – это, конечно, лишь общий термин для череды меняющихся конфигураций городской жизни. В частности, в первые десятилетия XIX века Лондон во многом оставался таким, каким был в конце предыдущего столетия. Он все еще был компактным городом. «Обведите теснящиеся крыши домов свободным кругом, – говорит рассказчик в „Часах мастера Хамфри“ Диккенса (1840–1841), – и в его пределах вы получите любой предмет наряду с его полной противоположностью». Лишь немногие улицы освещались газом, по большей части на них стояли редкие масляные фонари, и поздних прохожих провожали домой наемные факельщики. За порядком на улицах смотрели не столько «бобби», сколько «чарли» (ночные сторожа). В городе по‑прежнему было неспокойно. Окраины сохраняли сельские черты; в Хаммерсмите и Хэкни выращивали клубнику, к Хеймаркету среди прочего транспорта на конной тяге двигались фургоны. Громадные общественные здания, которыми вскоре украсилась имперская столица, еще не были построены. И развлечения в основном были те же, что в XVIII веке: собачьи и петушиные бои, позорный столб, публичные казни. На домах, словно они были декорациями, красовались нарисованные окна. Как прежде, разносчики торговали грошовыми книжками‑страшилками, исполнители баллад – текстами новейших песен. Действовали дешевые театрики и магазины гравюр, выставлявшие в витринах карикатуры, которые запросто могли собрать толпу. Действовали увеселительные сады, «гроты гармонии», питейные и песенные клубы, танцевальные залы. Лондон еще не утратил эксцентризма. Жители не имели ни устоявшейся системы образования, ни социальной системы (само это слово – «система» – обрело полноценную жизнь только в 1850‑е и 1860‑е годы). Город был пестрей, диковинней и порой тревожней, чем в любую из последующих эпох. Он еще не был стандартизован, не был отдан во власть двум средневикторианским соправителям – единообразию и благопристойности. Точно определить переходный момент невозможно. Несомненно, Лондон приобрел совсем иной облик, когда, продолжая расти, захватил сначала Излингтон и Сент‑Джонс‑вуд на севере, затем предместья во всех иных направлениях – Паддингтон, Бэйсуотер, Саут‑Кснсингтон, Ламбет, Кларкенуэлл, Пекем и так далее. Он стал самым большим городом мира – и одновременно Англия стала первой и мире страной с подлинно городским обществом. Лондон сделался городом механического времени, городом быстроты ради быстроты. Здесь сосредоточилась машинная индустрия, использующая силу пара; здесь был открыт и стал всеобщим достоянием электромагнетизм. Лондон сделался центром массового производства, где, вклинившись между продавцом и покупателем, действовали отвлеченные силы спроса и предложения, прибыли и убытка. В тот же период для бизнеса и управленческой работы была мобилизована громадная армия клерков и бухгалтеров, которые, как правило, носили стандартные темные костюмы. Это был город мглы и тумана – но у приезжего темнело в глазах и по другой причине. Население Лондона, составлявшее в начале века миллион человек, к концу его выросло примерно до пяти миллионов. В 1911 году оно равнялось семи миллионам. Все вокруг приобретало более темную окраску. Одежда не только клерков, но и других горожан мужского пола утратила яркость и цветовое разнообразие, свелась к строгой черноте сюртука и цилиндра. Ушли в прошлое также особенное изящество и колорит самого города, каким он был в начале XIX века; благонравная симметрия георгианской архитектуры уступила место державно‑захватническому облику неоготических и неоклассицистских общественных зданий викторианской поры. Они символизировали овладение как временем, так и пространством. Возник новый Лондон – более массивный, плотнее контролируемый, аккуратнее организованный. Столица сильно выросла, но стала при этом холодней и бесцветней; сделавшись городом более величественным и публичным, она утратила долю прежней человечности. Так Лондон воплотил в себе и довел до высшей точки развития державное начало, присущее столицам былых империй. Он стал Вавилоном. В XII веке «Вавилоном» назывался отрезок городской стены, но причина такого наименования нам неизвестна; возможно, жители средневекового города придавали этому участку каменной кладки некое язычески‑мистическое значение. С этим обстоятельством невзначай перекликается простая настенная надпись, сделанная кем‑то в конце XX века близ Хэкни‑Марш: «Вавилондон». И есть, конечно, загадочная детская песенка:
Сколько миль до Вавилона? Двадцать пять и пятьдесят. Как бы мне туда добраться, Чтобы засветло назад? Будь проворней – доберешься И как раз успеешь засветло назад.
Хотя происхождение и смысл стишка неясны, чувствуется, что образ этого города обладал мощной притягательной силой; в другом варианте, правда, вместо «Вавилона» появляется «Вифлеем», до которого, если имеется в виду сумасшедший дом на Мурфилдс [126]действительно не так уж далеко. В XVIII веке Лондон был назван «cette Babilone, le seul refuge des infortunes»[127]; здесь косвенное указание на размер и мощь дополняется образом «несчастных», иначе говоря – беженцев. Возникает другая ипостась Лондона‑Вавилона – города, оглашаемого множеством непонятных, разноязычных голосов. Сравнение Лондона с Вавилоном может, таким образом, апеллировать к присущей ему многоликости. Так, поэт XVIII века Уильям Купер назвал «растущий Лондон» городом еще менее однородным, чем «древний Вавилон». Лишь в XIX столетии, однако, сходство заговорило о себе в полный голос. Лондон постоянно называли тогда «современным Вавилоном». Для Генри Джеймса он был «этим сумрачным Вавилоном»; Артур Макен писал: «Лондон смутно высился передо мной, полный чудес, таинственный, как ассирийский Вавилон, и настолько же богатый вещами неслыханными, великими откровениями». Итак, Вавилон и Лондон связаны многими ассоциациями: наряду с образами величия и тьмы здесь ощущение тайны и отодвигающейся завесы. До того мощным оказалось это соединение, что сады Парк‑лейн окрестили «висячими» – хотя здесь, возможно, сказалось то обстоятельство, что поблизости некогда возвышалось «тайбернское дерево»[128].
К 1870 году город стал смущать умы уже простым количеством содержащейся в нем жизни. Ежедневно каждые восемь минут кто‑то в нем умирал, каждые пять минут кто‑то рождался. В Лондоне было сорок тысяч уличных торговцев фруктами и рыбой, сто тысяч «зимующих бродяг»; здесь обитало больше ирландцев, чем в Дублине, и больше католиков, чем в Риме. Здесь было двадцать тысяч пабов, где одновременно находилось до пятисот тысяч посетителей, и к 1878 году более полумиллиона жилых домов, которых «с лихвой хватило бы, чтобы непрерывной цепью опоясать остров Великобритания». И вряд ли стоит удивляться тому, что в середине XIX века сами лондонцы с восхищением, тревогой и благоговейным страхом глядели на город, который вдруг приобрел такие размеры и так усложнился. Как это могло случиться? Точного ответа, казалось, не в силах был дать никто. Работая над книгой «Положение рабочего класса в Англии» (1845), Фридрих Энгельс почувствовал, что тема требует полного напряжения его недюжинного ума. «Такой город, как Лондон, – писал он, – по которому бродишь часами, не видя ему конца… представляет из себя нечто совсем особенное». Особенный город этот не поддается описанию, и Энгельс мог лишь настойчиво возвращаться к образам, передающим громадность: «Бесчисленное множество судов… сотни пароходов… бесконечные вереницы экипажей и повозок… сотни тысяч, представители всех классов и всех сословий… В огромном лабиринте улиц есть сотни и тысячи скрытых переулков и закоулков… пристанища жесточайшей нищеты». Сама неисчислимость массы, кажется, делает ее непознаваемой и, следовательно, пугающей. Лондон был настолько огромен, что, можно сказать, заключал в себе все прежние цивилизации. К Вавилону прибавились другие великие империи. Нефы и трансепты Вестминстерского аббатства уподобляли «городу мертвых» близ Каира, Паддингтонский железнодорожный вокзал ассоциировался с пирамидой Хеопса. Архитекторы XIX века в воображении возводили пирамиды на Трафальгар‑сквер и Шутерз‑хилле, проектировали громадные пирамидальные усыпальницы близ Примроуз‑хилла. Здесь мы видим, как мощь имперского Лондона творила, наряду с культом величественности, культ смерти. В «Энциклопедии» Ри 1819 года, как и в ряде других изданий, источником первобытной образности становится лондонский портовый район. Кроме того, климатом и атмосферой Лондона создаются «поразительные иероглифы, которые пишут на городской поверхности копоть и дым». Ассоциация по смежности делает древними сами лондонские камни. Облик британской столицы каким‑то образом рождает представление о глубочайшей старине; не исключено, что к видениям этим скрытым образом причастно слово «petrified» («окаменелый») в переносном значении «оцепенелый от страха». Помимо Египта, был еще Рим. Подвалы под «террасой Аделфи» напомнили одному историку архитектуры «древнеримские постройки»; созданную Джозефом Базалджеттом систему канализации часто сравнивали с римскими акведуками. Величественность, соединенная с триумфальным имперским духом, – вот что производило на этих наблюдателей Лондона XIX века сильнейшее впечатление. Побывав в туннеле под Темзой, который уподобляли самым крупным достижениям римского строительного искусства, Ипполит Тэн назвал его «огромным и мрачным, как кишка некоего Вавилона». Затем Тэна захлестнул поток ассоциаций и параллелей между цивилизациями. «Я неизменно нахожу в Лондоне сходство с Древним Римом… Насколько же тяжко этот современный Рим, подобно античному, давит на спины трудящихся! Ибо всякое чудовищное скопление зданий, будь то Вавилон, Египет или Рим эпохи Цезарей, воплощает в себе сгусток людских усилий, крайнюю степень изнеможения». Далее он описывает «римскую машину», использовавшую рабский труд тех, кто ее обслуживал. И это выявляет еще одну истину о Лондоне‑Риме: он превращал своих горожан в рабов машины. За образец для арки, ведущей во «двор слитков» Английского банка, архитектор сэр Джон Соун взял древнеримскую триумфальную арку; стены соседнего Лотбери‑корта были украшены аллегорическими фигурами из римской мифологии. Массивный угол банка там, где сходятся Лотбери и Принсез‑стрит, представлял собой подобие храма Весты в Тиволи. Интерьеры банка тоже создавались с оглядкой на Рим. Многие его помещения – в частности, зал дивидендов и фондовый зал – были спроектированы по модели римских герм; главный кассовый зал размером сорок пять на тридцать футов напоминал интерьер римского храма Солнца и Луны. Здесь, таким образом, налицо впрямую выраженный и апеллирующий к римским верованиям культ денег; во всех ассоциациях с древним городом главенствует тема языческого триумфа. Но возникали и другие ассоциации. Верлен писал, что Лондон – «библейский город», созревший для того, чтобы его поразил «огонь небесный». Карлейль в 1824 году, назвав его «исполинским Вавилоном», продолжил: «…потоки людских сил здесь катятся внутрь и воине с яростью, ужасающей до глубины души». Итак, в одном контексте Лондон сравнивается с величайшими цивилизациями прошлого, с Римом или Египтом, в другом – стремительно рушится, обретая черты яростной пустыни, дикого места, где нет никакого удержу и никакой жалости. Когда Карлейль добавляет, что Лондон «подобен сердцу Вселенной», можно понять его так, что город воплощает все самые мрачные силы и все крайности бытия. Так что же это – сердце империи или сердце тьмы? Или эти сердца до того срослись, что человеческое усилие и труд стали всего лишь выражением свирепости и желания властвовать?
В определенном смысле Лондон всегда ассоциировался с пустыней, с джунглями, с дикой местностью, с первобытным лесом. «Всякому, кто обратит взор на города Лондон и Вестминстер с добавившимися недавно обширными предместьями, – писал в 1751 году Генри Филдинг, – на великую беспорядочность заполняющих их строений, на неисчислимые улицы, переулки, закоулки и дворы, должно прийти в голову, что будь все это предназначено единственно для сокрытия, ничего лучшего и придумать было бы нельзя. И тогда является картина огромнейшего леса, где вору так же легко схорониться, как дикому зверю в пустынях Аравии или Африки». О другой особенности этой дикой местности говорится в его «Томе Джонсе», когда речь заходит о трудностях лондонской жизни: «Ибо если незнакомые люди не могут привести тебя в смущение, точно так же они не оденут тебя и не накормят. И человеку столь же легко погибнуть от голода на Леденхоллском рынке, как в аравийской пустыне». Взгляд Филдинга разделял его современник Смоллетт. Будучи «необъятной дикой местностью, где нет ни стражи, ни дозора, ни порядка, ни управы», Лондон предоставляет ворам и прочим преступникам «и логова, и добычу». Образы джунглей и пустыни используются вперемешку, словно это одно и то же, поскольку и то и другое выражает «дикость» неприрученной и неисследованной человеческой натуры; Лондон выступает как некая первобытная сила или среда обитания, где природные человеческие инстинкты проявляются без всяких ограничений. В XIX веке, однако, метафора дикой местности видоизменилась: в Лондоне теперь усматривали не царство необузданной и неукрощенной жизни, а область голого, бесплодного запустения. Мейхью назвал этот город «кирпичной пустыней», и образ непролазной чащи сменился образом твердого камня, «всюду, куда ни взгляни, обильно поросшего чахлым поганым мелколесьем низеньких домишек». Такова пустыня XIX века, куда более обширная и бесплодная, чем дикая местность предыдущего столетия. Именно о ней говорит Джеймс Томсон в «Обреченном городе», опубликованном в 1857 году, где возникают «пустынные улицы» в «каменном лабиринте погребенного города». Бесконечность городских улиц, о которой так выразительно писал Энгельс, связывается здесь с холодностью и твердостью самого камня; это уже не джунгли, где буйствует беспорядочная жизнь, а пустыня, где царит смерть, не смягчаемая ни печалью, ни жалостью. «Пустыня! Вот‑вот, именно, именно», – говорит персонаж «Николаса Никльби». «Да, настоящая пустыня, – заявляет старик с необычайным воодушевлением, – Для меня когда‑то это была пустыня. Я пришел сюда босой – мне вовек этого не забыть». А Крошка Доррит восклицает: «Лондон такой большой, такой пустой, такой дикий!» И вот Лондон уже ассоциируется с Помпеями – с такой же, как они, каменной пустыней. После бомбардировок Второй мировой войны, к примеру, было замечено, что Лондон выглядит «древним, как Геркуланум». Но Лондон не был погребен под застывшей лавой времени. Все элементы его жизни рано или поздно возвращаются. Один приезжий из Италии – человек, похоже, слишком проницательный, чтобы довольствоваться избитыми аналогиями, – сравнил Лондон со страной циклопов. Ныне в описании Доклендс конца XX века мы находим громадную Сайклопс‑уорф – «Циклопическую набережную». Здесь же – фотография соседней набережной Саут‑ки с небоскребом Саут‑ки‑уотерсайд, который венчает пирамида. Сходным образом и громадная башня Канари‑уорф имеет пирамидальную крышу, и все это наводит на мысль, что ассоциации с египетской державой не умирали никогда. Даже насосной станции на случай штормового повышения уровня воды в Доклендс приданы египетские очертания некоего стража водной стихии. Есть, однако, у извечной аналогии между Лондоном и древними цивилизациями еще один, более выразительный аспект. Это мысль, у иных окрашенная страхом, у иных – надеждой, у иных – ожиданием: мысль о том, что и эта великая имперская столица в свой черед обратится в руины. Вот почему так настойчиво проводится аналогия между Лондоном и дохристианскими городами: в нем тоже рано или поздно воцарятся хаос и древняя ночь – условия «первобытного» прошлого окажутся, таким образом, и условиями отдаленного будущего. Здесь проявляется тяга к изглаживанию, к забвению. Впечатляющий графический цикл Доре о Лондоне XIX века, воспринимаемом, в сущности, как Рим или Вавилон, завершается вот чем. У Темзы на большом камне задумчиво сидит человек в плаще с капюшоном. Он смотрит на ужасающие руины города – на заброшенные, поросшие кустарником набережные, на собор Св. Павла без купола, на зубчатые каменные обломки, в которые превратились могучие коммерческие здания. Гравюра озаглавлена «Новозеландец» и навеяна словесной картиной, которую нарисовал Маколей: «колониальный житель» возвращается в разрушенную державную столицу после того, как свершилась ее судьба. «Стоя над уцелевшей аркой разбитого Лондонского моста, он будет зарисовывать развалины собора Св. Павла». Парадоксальным образом видение это возникло в период лондонской гордыни и величия. Во второй половине XVIII века Хорас Уолпол описал вымышленного гостя из Лимы, изумленно взирающего на обломки собора Св. Павла. Шелли изобразил далекое будущее, когда «собор Св. Павла и Вестминстерское аббатство будут возвышаться бесформенными и безымянными руинами посреди нелюдимых болот». Россетти мысленно разрушил Британский музей и отдал его в руки грядущих археологов. Рёскин представил себе лондонские камни проходящими «через высоту еще более горделивую к разрушению, которое вызовет, однако, меньшую скорбь». Возникает картина обезлюдевшего города, которому ничто теперь не мешает быть самим собой; камень переживает катастрофу и становится в этом воображаемом будущем неким божеством. Видение по сути дела совмещает образ города с образом смерти. Но вместе с тем оно передает ужас перед Лондоном, перед его бурлящей жизнью; это вопль протеста против его «неестественности», от которой не избавиться без потопа или другого грандиозного акта естественных, природных сил. Поэтому может настать время, когда Лондон будет узнаваться лишь по «серым развалинам и… рассыпающемуся камню», глубоко погруженным в «ночь, готическую ночь».
Однако понятие «готика» рождает свои собственные ассоциации, не менее мощные, чем ассоциации с Римом, Вавилоном, Ниневией или Тиром. Джеймс Боун, автор книги «Прогулки по Лондону», высказал мысль, что в очертаниях и строении каменного Лондона обнаруживается «готический genius loci, борющийся с духом классицизма». Каков же он тогда, этот лондонский «гений места»? Он несет в себе ощущение избытка и непобедимого размаха, страстного религиозного стремления и монументальности; здесь и древняя набожность, и головокружительный каменный взлет. В XVIII веке, однако, готика приобрела смысловой оттенок ужаса, затем – ужаса в соединении с истерическим комизмом. Все это город способен вместить. Николас Хоксмур, великий архитектор лондонских церквей, дал определение стиля, который он назвал «английской готикой». Этот стиль отличали резкая, подчеркнутая симметрия и возвышенная непропорциональность. В конце 1780‑х годов, элегантно сплавляя в здании Гилдхолла индийские и готические мотивы, Джордж Данс возрождал дух экстравагантной живости и воздавал должное великой древности города. Но, указывая на старину, готика в то же время была проявлением благоговения. Вот почему церкви Хоксмура, где бы они ни стояли – в Сити, в Смитфилде, в Лаймхаусе, в Гринвиче, – так мощно дают ощутить свое присутствие. Флаксман, художник XVIII века, сказал о гробницах Вестминстерского аббатства, что это «образчики величественности… властно направляющие наше внимание и мысли не только к иным временам, но и к иным ступеням бытия». В Лондоне определенно есть нечто «не от мира сего». Наиболее примечательным и необычным образом эта тенденция проявилась в XIX веке, когда Лондон оказался пронизан духом неоготики. Обретя первое серьезное воплощение в зданиях парламента, перестроенных после большого пожара 1834 года, готика к 1860 году стала «признанным языком всех ведущих архитекторов». Высказывалась мысль, что в готическом стиле дает о себе знать лондонское прошлое. Этим объясняется готическое оформление Дома правосудия, означавшее верховенство Времени над судебными делами нынешнего дня; по той же причине лондонские церкви в середине XIX века неизменно строились в готическом стиле. Подобные же черты придавались металлическим конструкциям. Возник термин «уимблдонская готика», характеризовавший стиль пригородных вилл; особенно славился своей игрушечной или орнаментальной готикой район Сент‑Джонс‑вуд. Все, что могли счесть слишком недавним, только что сделанным, покрывалось патиной фальшивой старины. Так в Лондоне XIX века готика создавала смягчающую атмосферу древности. В городе, который, казалось, мчался во весь опор, оставляя позади все существующие и мыслимые границы, она успокаивала людей некой теоретической или предположительной преемственностью. Но священные образы имеют страннейшее обыкновение поворачиваться к нам совершенно иным лицом. Мощь готических оригиналов может, помимо прочего, ассоциироваться с языческим или варварским началом. Вот почему столица империи славилась и как город дикарей.
|