Моя близость с Волком Ларсеном возрастает, если только слово "близость"применимо к отношениям между господином и слугой или, еще лучше, междукоролем и шутом. Я для него не более как забава, и ценит он меня не больше,чем ребенок игрушку. Моя обязанность -- развлекать его, и пока ему весело,все идет хорошо. Но стоит только ему соскучиться в моем обществе или впастьв мрачное настроение, как я мигом оказываюсь изгнанным из кают-компании вкамбуз, и хорошо еще, что мне удается пока уходить целым и невредимым. Я начинаю понимать, насколько он одинок. На всей шхуне нет человека,который не боялся бы его и не испытывал бы к нему ненависти. И точно так женет ни одного, которого бы он, в свою очередь, не презирал. Его словнопожирает заключенная в нем неукротимая сила, не находящая себе применения.Таким был бы Люцифер, если бы этот гордый дух был изгнан в мир бездушныхпризраков, подобных Томлинсону. Такое одиночество тягостно само по себе, у Ларсена же оно усугубляетсяисконной меланхоличностью его расы. Узнав его, я начал лучше пониматьдревние скандинавские мифы. Белолицые, светловолосые дикари, создавшие этотужасный мир богов, были сотканы из той же ткани, что и этот человек. В немнет ни капли легкомыслия представителей латинской расы. Его смех --порождение свирепого юмора. Но смеется он редко. Чаще он печален. И печальэта уходит корнями к истокам его расы. Она досталась ему в наследство отпредков. Эта задумчивая меланхолия выработала в его народе трезвый ум,привычку к опрятной жизни и фанатическую нравственность, которая у англичаннашла впоследствии свое завершение в пуританизме и в миссис Грэнди [9]. Но, в сущности, главный выход эта меланхолия находила в религии, в еенаиболее изуверских формах. Однако Волку Ларсену не дано и этого утешения.Оно несовместимо с его грубым материализмом. Поэтому, когда черная тоскаодолевает его, она находит исход только в диких выходках. Будь этот человекне так ужасен, я мог бы порой проникнуться жалостью к нему. Так, например,три дня сказал я зашел налить ему воды в графин и застал его в каюте. Он невидел меня. Он сидел, обхватив голову руками, и плечи его судорожновздрагивали от сдержанных рыданий. Казалось, какое-то острое горе терзаетего. Я тихонько вышел, но успел услыхать, как он простонал: "Господи,господи!" Он, конечно, не призывал бога, -- это восклицание вырвалось у негобессознательно. За обедом он спрашивал охотников, нет ли у них чего-нибудь от головнойболи, а вечером этот сильный человек, с помутившимся взором, метался из углав угол по кают-компании. -- Я никогда не хворал, Хэмп, -- сказал он мне, когда я отвел его вкаюту. -- Даже головной боли прежде не испытывал, раз только, когда мнераскроили череп вымбовкой и рана начала заживать. Три дня мучили его эти нестерпимые головные боли, и он страдалбезропотно и одиноко, как страдают дикие звери и как, по-видимому, принятострадать на корабле. Но, войдя сегодня утром в его каюту, чтобы прибрать ее, я застал егоздоровым и погруженным в работу. Стол и койка были завалены расчетами ичертежами. С циркулем и угольником в руках он наносил на большой лист калькикакой-то чертеж. -- А, Хэмп! -- приветствовал он меня. -- Я как раз заканчиваю этуштуку. Хотите посмотреть, как получается? -- А что это такое? -- Это приспособление, сберегающее морякам труд и упрощающеекораблевождение до детской игры, -- весело отвечал он. -- Отныне и ребеноксможет вести корабль. Долой бесконечные вычисления! Даже в туманную ночьдостаточно одной звезды в небе, чтобы сразу определить, где вы находитесь.Вот поглядите! Я накладываю эту штуку на карту звездного неба и, совместивполюса, вращаю ее вокруг Северного полюса. На кальке обозначены круги высоти линии пеленгов. Я устанавливаю кальку по звезде и поворачиваю ее, пока онане окажется против цифр, нанесенных на краю карты. И готово! Вот вам точноеместо корабля! В его голосе звучало торжество, глаза -- голубые в это утро, как море,-- искрились. -- Вы, должно быть, сильны в математике, -- заметил я. -- Где выучились? -- К сожалению, нигде, -- ответил он. -- Мне до всего пришлось доходитьсамому. -- А как вы думаете, для чего я изобрел это? -- неожиданно спросил он.-- Хотел оставить "след свой на песке времен"? -- Он насмешливорасхохотался. -- Ничего подобного! Просто хочу взять патент, получить занего деньги и предаваться всякому свинству, пока другие трудятся. Вот мояцель. Кроме того, сама работа над этой штукой доставляла мне радость. -- Радость творчества, -- вставил я. -- Вероятно, так это называется. Еще один из способов проявлениярадости жизни, торжества движения над материей, живого над мертвым, гордостьзакваски, чувствующей, что она бродит. Я всплеснул руками, беспомощно протестуя против его закоренелогоматериализма, и принялся застилать койку. Он продолжал наносить линии ицифры на чертеж. Это требовало чрезвычайной осторожности и точности, и япоражался, как ему удается умерять свою силищу при исполнении столь тонкойработы. Кончив заправлять койку, я невольно засмотрелся на него. Он был,несомненно, красив, -- настоящей мужской красотой. Снова я с удивлениемотметил, что в его лице нет ничего злобного или порочного. Можно былопоклясться, что человек этот не способен на зло. Но я боюсь быть превратнопонятым. Я хочу сказать только, что это было лицо человека, никогда неидущего вразрез со своей совестью, или же человека, вовсе лишенного совести.И я склоняюсь к последнему предположению. Это был великолепный образчикатавизма -- человек настолько примитивный, что в нем как бы воскрес егопервобытный предок, живший на земле задолго до развития нравственного началав людях. Он не был аморален, -- к нему было просто неприменимо понятиеморали. Как я уже сказал, его лицо отличалось мужественной красотой. Оно былогладко выбрито, и каждая черта выделялась четко, как у камеи. От солнца исоленой морской воды кожа его потемнела и стала бронзовой, и это придавалоего красоте дикарский вид, напоминая о долгой и упорной борьбе со стихиями.Полные губы были очерчены твердо и даже резко, что характерно скорее длятонких губ. В таких же твердых и резких линиях подбородка, носа и скулчувствовалась свирепая неукротимость самца. Нос напоминал орлиный клюв, -- внем было что-то хищное и властное. Его нельзя было назвать греческим -- дляэтого он был слишком массивен, а для римского -- слишком тонок. Все лицо вцелом производило впечатление свирепости и силы, но тень извечноймеланхолии, лежавшая на нем, углубляла складки вокруг рта и морщины на лбу ипридавала ему какое-то величие и законченность. Итак, я поймал себя на том, что стоял и праздно изучал Ларсена. Труднопередать, как глубоко интересовал меня этот человек. Кто он? Что он засущество? Как сложился этот характер? Казалось, в нем были заложенынеисчерпаемые возможности. Почему же оставался он безвестным капитаномкакой-то зверобойной шхуны, прославившимся среди охотников только своейнеобычайной жестокостью? Мое любопытство прорвалось наружу целым потоком слов. -- Почему вы не совершили ничего значительного? Заложенная в вас силамогла бы поднять такого, как вы, на любую высоту. Лишенный совести инравственных устоев, вы могли бы положить себе под ноги мир. А я вижу васздесь, в расцвете сил, которые скоро пойдут на убыль. Вы ведете безвестное иотвратительное существование, охотитесь на морских животных, которые нужнытолько для удовлетворения тщеславия женщин, погрязших в свинстве, по вашимже собственным словам. Вы ведете жизнь, в которой нет абсолютно ничеговысокого. Почему же при всей вашей удивительной силе вы ничего не совершили?Ничто не могло остановить вас или помешать вам. В чем же дело? У вас не былочестолюбия? Или вы пали жертвой какого-то соблазна? В чем дело? В чем дело? Когда я заговорил, он поднял на меня глаза и спокойно ждал конца моейвспышки. Наконец я умолк, запыхавшийся и смущенный. Помолчав минуту, словнособираясь с мыслями, он сказал: -- Хэмп, знаете ли вы притчу о сеятеле, который вышел на ниву? Ну-ка,припомните: "Иное упало на места каменистые, где немного было земли, и скоровзошло, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, егообожгло, и, не имея корня, оно засохло; иное упало в терние, и вырослотерние и заглушило его". -- Ну, и что же? -- сказал я. -- Что же? -- насмешливо переспросил он. -- Да ничего хорошего. Я былодним из этих семян. Он наклонился над чертежом и снова принялся за работу. Я закончилуборку и взялся уже за ручку двери, но он вдруг окликнул меня: -- Хэмп, если вы посмотрите на карту западного берега Норвегии, вынайдете там залив, называемый Ромсдаль-фьорд. Я родился в ста милях оттуда.Но я не норвежец. Я датчанин. Мои родители оба были датчане, и я до сих порне знаю, как они попали в это унылое место на западном берегу Норвегии. Ониникогда не говорили об этом. Во всем остальном в их жизни не было никакихтайн. Это были бедные неграмотные люди, и их отцы и деды были такие жепростые неграмотные люди, пахари моря, посылавшие своих сыновей из поколенияв поколение бороздить волны морские, как повелось с незапамятных времен. Воти все, больше мне нечего рассказать. -- Нет, не все, -- возразил я. -- Ваша история все еще темна для меня. -- Что же еще я могу рассказать вам? -- сказал он мрачно и со злобой.-- О перенесенных в детстве лишениях? О скудной жизни, когда нечего есть,кроме рыбы? О том, как я, едва научившись ползать, выходил с рыбаками вморе? О моих братьях, которые один за другим уходили в море и больше невозвращались? О том, как я, не умея ни читать, ни писать, десятилетним юнгоюплавал на старых каботажных судах? О грубой пище и еще более грубомобращении, когда пинки и побои с утра и на сон грядущий заменяют слова, астрах, ненависть и боль -- единственное, что питает душу? Я не люблювспоминать об этом! Эти воспоминания и сейчас приводят меня в бешенство. Ямог бы убить кое-кого из этих каботажных шкиперов, когда стал взрослым, датолько судьба закинула меня в другие края. Не так давно я побывал там, но, ксожалению, все шкиперы поумирали, кроме одного. Он был штурманом, когда ябыл юнгою, и стал капитаном к тому времени, когда мы встретились вновь. Яоставил его калекой; он никогда уже больше не сможет ходить. -- Вы не посещали школы, а между тем прочли Спенсера и Дарвина. Как жевы научились читать и писать? -- На английских торговых судах. В двенадцать лет я был кают-юнгой, вчетырнадцать -- юнгой, в шестнадцать -- матросом, в семнадцать -- старшимматросом и первым забиякой на баке. Беспредельные надежды и беспредельноеодиночество, никакой помощи, никакого сочувствия, -- я до всего дошел сам:сам учился навигации и математике, естественным наукам и литературе А к чемувсе это? Чтобы в расцвете сил, как вы изволили выразиться, когда жизнь мояначинает понемногу клониться к закату, стать хозяином шхуны? Жалкоедостижение, не правда ли? И когда солнце встало -- меня обожгло, и я засох,так как рос без корней. -- Но история знает рабов, достигших порфиры, -- заметил я. -- История отмечает также благоприятные обстоятельства,способствовавшие такому возвышению, -- мрачно возразил он. -- Никто несоздает эти обстоятельства сам Все великие люди просто умели ловить счастьеза хвост Так было и с Корсиканцем И я носился с не менее великими мечтами. Ине упустил бы благоприятной возможности, но она мне так и не представилась.Терние выросло и задушило меня. Могу вам сказать, Хэмп, что ни одна душа насвете, кроме моего братца, не знает обо мне того, что знаете теперь вы. -- А где ваш брат? Что он делает? -- Он хозяин промыслового парохода "Македония" и охотится на котиков.Мы, вероятно, встретимся с ним у берегов Японии. Его называют Смерть Ларсен. -- Смерть Ларсен? -- невольно вырвалось у меня. -- Он похож на вас? -- Не очень. Он просто тупая скотина. В нем, как и во мне, много...много... -- Зверского? -- подсказал я. -- Вот именно, благодарю вас. В нем не меньше зверского, чем во мне, ноон едва умеет читать и писать. -- И никогда не философствует о жизни? -- добавил я. -- О нет, -- ответил Волк Ларсен с горечью. -- И в этом его счастье. Онслишком занят жизнью, чтобы думать о ней. Я сделал ошибку, когда впервыеоткрыл книгу.