Жертвоприношение Авраама
В связи с упомянутым образом Павлика Морозова следует затронуть хотя бы косвенно еще одну сюжетную линию, которая не нашла прямого отражения в нашем нарративе, но составляла важную часть воспитательного дискурса и которую нельзя обойти вниманием. Это темы „дети и революция", „дети и война", в которых на первый план выступают мотивы детского героизма и жертвенной смерти ребенка. Большое место в коммунистическом воспитании детей занимали устные и письменные рассказы о пионерах-героях. В памяти автора этих строк сохранились несколько имен - Павлик Морозов, Лиза Чайка, Леня Голиков, Валя Котик, Марат Казей... Рассказы о революционных и военных подвигах детей и подростков в канонической форме включались в школьные хрестоматии, выпускались в виде отдельных брошюр, буклетов, наборов портретов с краткими биографиями, которые предполагались к размещению в музеях боевой славы и пионерских комнатах. История строится по определенному нарративному канону: ребенок отдает свою жизнь в борьбе против белогвардейцев / кулаков / вредителей / немецко-фашистских оккупантов. Детская литература изобиловала историями об участии детей в военных действиях и об их героической гибели. Здесь и катаевский Ваня Солнцев (сын полка, сирота, ср. описанное выше символическое сиротство советского ребенка), и партизанка Лара, и Васек Трубачев и его товарищи, и „Молодая гвардия" (хотя они были не детьми, а подростками), и многие другие образы, написанные по одному и тому же канону: (1) угроза революции / свободе Родины, (2) ребенок выступает на защиту Родины, преодолевая противодействие со стороны взрослых, (3) ребенок гибнет смертью храбрых за свободу и независимость Родины. Иногда возникает впечатление, что ребенок и не может стать героем литературного произведения, если не погибает в конце книги. Гибнет любимый герой советской детворы Мальчиш-Кибальчиш, гибнет мальчик - герой повести Гайдара „Военная тайна". Так называемое документальное повествование также заканчивается смертью юного героя - гибнут в застенке молодогвардейцы, гибнет юная комсомолка Зоя Космодемьянская („Повесть о Зое и Шуре"). Юный художник - герой документальной повести Л. Кассиля „Ранний восход" гибнет в мирное время. С одной стороны, мотив гибели ребенка-героя является прямым заимствованием из традиции французского романтизма. Общий прототип всех героев-пионеров начиная с Павлика Морозова - это, конечно Гаврош Виктора Гюго. Любовь советской педагогики к этому образу понятна: беспризорный мальчик без роду и племени, сирота, классово близкий, дитя-пролетарий, сын трудового народа. Его гибель на баррикадах полна романтического самопожертвования. Как и Гаврош, пионеры-герои умирали физически, но обретали новое, еще лучшее трансцендентное бытие — согласно фразеологии этого типа, память о них жила в сердце великой Родины, в делах и помыслах советской детворы, которая хотела быть похожей на юного героя: Светлое и славное посмертное существование героя есть достойная награда за то, что он отдал Родине свою молодую жизнь. Здесь опять вступает в силу политэкономическая метафора отношений между Родиной и смертью, которую мы уже рассматривали выше: обмен физического существования на гораздо более ценную посмертную славу, обмен бренного тела на нетленную память, на место в пантеоне. Но если рассматривать сюжет гибели ребенка „за правое дело" в более широком контексте интертекстуальности, на память приходит прежде все- го библейский эпизод жертвоприношения Авраама. Патриарх, который в мучительном выборе между возлюбленным сыном Исааком и Богом выбирает Бога, делает выбор между сильной, но временной, преходящей привязанностью к собственной крови и плоти и вечной, нерушимой связи Завета между своим избранным народом и Всевышним. Речь идет о двух линиях продолжения себя - это или физическое продолжение в „родной крови" долгожданного, позднего, единственного и горячо любимого сына, или продолжение в грядущем искуплении всех. Завет со Всевышним обещает Аврааму спасение во всей последующей истории, во всех грядущих поколениях. Смерть ребенка - необходимое условие искупления последующей истории. В этой интерпретации Авраама жертвоприношение чрезвычайно близко тому, чего хочет Родина. Смерть юного пионера-героя переживается как трагедия малого масштаба: вызывая скорбь, она вызывает и очищение, поскольку сулит искупление исторической неправды в грядущем торжестве Истины - „коммунистического далека". Мотив гибели ребенка, особенно в ранней советской литературе - это след аскетического мировоззрения романтической революционной эпохи. Это аскетизм, сравнимый с духовной самоотдачей первохристианства. Ему чуждо какое-либо стяжательство, даже если это стяжательство любящей души, которая не может смириться с утратой любимого существа. Любовь-обладание отвергается во имя любви-служения. Частное будущее и надежды на приватное счастье, сосредоточенные в образе „родной крови", отдаются в жертву общему будущему, надежде коллективного спасения в том отдаленном будущем апофеозе, когда все творение сольется в вечном блаженстве, в окончательном спасении, в свете коммунизма. Заставляет задуматься и еще одна литературная параллель, которую тоже можно проследить в этом дискурсе, а именно, аллюзия образа пионера-героя к образу библейского пастушка Давида, который выходит победителем из боя с исполином-Голиафом (кстати, герой Катаева Ваня Солнцев ходит с разведкой в немецкий тыл, переодевшись именно пастушком). Юный, физически слабый Давид бросает вызов оккупанту Голиафу, побеждает его и впоследствии становится царем Израиля. Бесчисленные давиды советской детской литературы также бросали вызов слепой и жестокой силе, посягавшей на честь Родины, однако редко при этом выживали. Их царство заключалось в посмертной памяти, которыми награждала их Родина-Мать. С точки зрения мифологий Родины, нарратив о гибели пионера-героя безусловно можно считать аналогом детского жертвоприношения. Самопожертвование чистой детской души, вера в изначально ангельское состояние ребенка, который ближе всех стоит к Престолу Господню и тем самым предстательствует за всех остальных - эти мотивы христианства оказываются актуальными и в риторике атеистического советского режима. Примечательно при этом, что в советской иконографии практически отсутствует образ матери-Родины, оплакивающей своих детей, хоть какой-нибудь эквивалент Пьеты или Рахили, плачущей о своих детях. Даже в мемориальной скульптуре такой образ практически не встречается. Слезы несовместимы с достоинством Родины, с историческим оптимизмом ее народа. Кроме того, Родина чрезвычайно фертильна. Она, подобно Ниобе, способна рождать все новых и новых героев и, подобно Ниобе, гордится этим: „Будут новые победы, // Встанут новые бойцы" (из песни), „незаменимых у нас нет" (лозунг сталинских чисток), „на смену павшим бойцам выйдут новые" и т. д. ГЛАВА ВТОРАЯ „НАИВНОЕ ПИСЬМО" И „НАИВНАЯ" РОДИНА* В этом разделе мы воспользуемся текстом, который является уникальным письменным документом культуры провинциального городского „низа" советской эпохи. Его автор - „самодеятельный писатель" Евгения Григорьевна Киселева (1916-1990). Прежде мы должны оговорить одно чрезвычайно важное обстоятельство. До сих пор в поле нашего внимания находился дискурс о Родине / Отечестве каким он предстает в культуре образованных людей - читателей и авторов официальных документов, публицистики, художественной литературы, мемуаров и многих других произведений письменной культуры. Это культура доминирующая: благодаря своему публичному статусу, продукты этой культуры - тексты, произведения изобразительного плана, кино, телепередачи, песни и пр. - воплощают в себе официально признанный дискурсивный порядок, который организует производство смыслов. Публичность дискурса - прямое следствие его отношений с властью и привилегия, которые этот дискурс получает за то, что поддерживает утвержденную норму собственного порядка, гласную или негласную. В официально санкционированном дискурсе о Родине, каким мы видели его в предыдущей главе, порядок гарантируется многими этапами производства и воспроизводства продукта культуры - идеологической цензурой, редактированием, литературной критикой, а также школьным преподаванием и многими другими формами дискурсивных практик. Культура, которая проходит все эти этапы обработки, является доминирующей постольку, поскольку власть санкционирует право этой культуры говорить от своего имени. Доминирующая культура и выработанные в ней функции - например функция истинности, функция авторства и др. - это область законодателей и администраторов дискурса, тех, кто имеет доступ к фундаментальным истинам и правилам, к экономии истины, к самой конструкции истины, которая определяет порядок дискурса и отношения власти между участниками символического обмена. Мы видели на материале, представленном в предыдущей главе, как этот доминирующий порядок культуры конструирует человека - своего носителя и субъекта. Мы убедились в том, что патриотическая риторика отнюдь не ограничивается пустыми фразами восхваления Родины. Она имеет да- (Жизнь и мнения Евгении Григорьевны Киселевой, работающей пенсионерки). Написано в соавторстве с Наталией Козловой. леко идущие претензии как в области конструкции Иного, так и в конструкции Своего. В частности, риторика и фразеология Родины занимается переформулированием времени, истории, тела и субъектности. История переписывается таким образом, что Родина оказывается ее субъектом. Время задается догматическим представлением о закономерном, однонаправленном процессе развития, целью и высшей стадией которого оказывается собственно Родина. Частное время индивидуальной жизни вписывается в этот коллективный мегапроект времени, подчиняется его календарю. Соответственно переписываются обстоятельства прошлого, которое оказывается тотальным контекстом подготовки к явлению Родины в мифологическом будущем. Соответственно же и определяется утопия будущего расцвета. Субъект - актор Родины - формулируется Родиной как функция от патриотического дискурса. Идеи „мужского" и „женского", метафоры детства, символические конструкции дома и семьи в этом дискурсе целиком подчинены интересам государства; государство как таковое в рамках этой риторики оказывается продолжением тела, а в конечном счете и суррогатом тела. Так государственный политический интерес оказывается вписанным в приватное пространство - в результате чего приватность, телесность, индивидуальность, самость, идентичность оказываются всего лишь симулякрами дискурса государственности. Однако такой симулированный культурный ландшафт представляет собой безусловную реальность для носителя культуры, особенно в условиях монолитной общественной идеологии, которая не признает никакого различия. В конце концов, по словам Волошинова, все мы „живем в обговоренном мире", и прибавим от себя, мир этот обговорен не нами. Именно такими монолитными смысловыми блоками „обустроена" Россия. Не удивителен поэтому пресловутый феномен русской лояльности по отношению к государственной власти, который ставит в тупик западных теоретиков. „Почему они не сопротивляются?", - вот вопрос, который обычно задают западные интеллектуалы в порядке реакции на некоторые сведения из русской и советской истории или на программы новостей, в которых описываются ужасы существования в России сегодняшнего дня. На вопрос „Почему они не сопротивляются?" можно ответить только рядом встречных вопросов. Кто эти „они" и кому / чему именно они, как ожидается, должны „сопротивляться?" Если имеется в виду русский или советский народ, то эта воображаемая общность сконструирована целиком риторикой и фразеологией Родины, т. е. риторикой государственности и власти. Такие „они" могут „сопротивляться" только сами себе — ведь государство и есть наше символическое тело, наше коллективное „мы". Симптоматично, что программа горбачевской перестройки сформулировала призыв „начать (реформу) с себя". Перестройка была утопией именно потому, что предполагала отдельное существование какого-то таинственного „себя", которое располагалось бы над политикой и над языком власти, вне идеологических конструкций государства, культуры, народности, субъектности и пр. Еще одним интересным моментом является вопрос о субъекте дискурса Родины, о его коллективном авторе. Если функция истинности дискурса, согласно Фуко, производит объект (в данном случае, народ), то функция авторства производит фигуру идеолога: ведь далеко не безразлично, кто именно получает право высказываться о Родине, и далеко не безразлично содержание этого высказывания. В поисках своего объекта дискурс формирует такие конструкции как „дом", „семья", „детство", „мужское / женское" и силой культурной нормы навязывает носителям языка соответствующие социальные роли - „защитник Родины", „сын (или дочь) Родины", „мать защитника / сына Родины", „перекати-поле", „изгнанник Родины", „изменник" и пр. Точно так же в дискурсе конструируется и роль субъекта говорения о Родине, например, „певец Отчизны", „поэт-изгнанник", „двурушник", „очернитель нашей действительности, клеветник" и т. п. Наконец, дискурс формирует и собственно топос Родины, прото-высказывание о ней и соответствующую этическую установку, например, такие императивы, как „Любовь", „Долг" или „Культ величия". Все эти риторические перспективы предписываются порядком культуры. Овладение риторическими перспективами, в свою очередь, требует специального знания, профессионального умения, некоторого рода экспертизы. Такую экспертизу и осуществляют „деятели культуры" - как собственно певцы Отчизны, так и их цензоры. Однако в глубине мета-нарратива идет живая жизнь. „Сыны Родины", как и ее „изгнанники", „певцы Отчизны" и „радетели Отечества" - это простые смертные, волею судьбы заброшенные в величественный символический ландшафт. Как они обживают пространство этого идеологического симулякра? Чем отвечают на окультуривающие и упорядочивающие претензии власти? Как обговаривают с языком и культурой свое собственное участие, свои права на рынке символического обмена? Как устраивают свою жизнь в мире, который обговорен без их участия и, более того, обговорен с конкретной целью их эксплуатации? В 1826 году Фаддей Булгарин подал в правительство записку „О цензуре", которую можно считать первым в истории России документом, обосновывающем необходимость государственного надзора за общественным мнением и управления последним. Булгарин ясно представлял себе проблематику, которую теперь мы называем „язык и власть". В частности, подавался совет (не воспринятый Николаем I, который к Булгарину отно- сился с брезгливостью) относительно способов идеологического контроля над народом:65 Магический жезл, которым можно управлять по произволу нижним состоянием, есть Матушка Россия. Искусный писатель, представляя сей священный предмет в тысяче разнообразных видов, как в калейдоскопе, легко покорит умы нижнего состояния, которое у нас рассуждает больше, чем думает. Было бы большой ошибкой думать, как это явствует из некоторых исследований русской ментальности, что Матушка-Россия есть сугубо „народный", выдвинутый „инициативой снизу" концепт естественного патриотизма масс. Гораздо разумнее считать его изобретением культурной элиты, которая прибегла к риторике Матушки-России в ходе патриотической пропаганды во время войны 1812 года. Булгарин не претендует на честь открытия „простонародной Родины", но указывает на возможность дальнейшей идеологической работы с этим конструктом. Опыт антинаполеоновской пропаганды в пользу Матушки-России и Святой Руси действительно был очень удачным: несмотря на то, что Наполеон обещал русскому крестьянству освобождение от крепостной зависимости, контрпропаганда с апелляцией к патриотизму оказалась более действенной. Риторика Отечества в русской культуре целиком связана с историей модернизированного государства. Именно при Петре Россию стали официально именовать Отечеством, Петра - Отцом Отечества, а государственную службу - служением Отечеству (что в петровские времена было просто техническим термином; этические и поэтические коннотации возникли позже, в патриотической риторике славянофилов, и затем внедрились в официальную риторику). Очевидно, что понятие Родины / Отечества носило сословный характер, и идеологи власти ощущали необходимость говорить об этих предметах с простыми людьми на каком-то особом языке, который отличался бы от понятий и риторики Родины / Отечества, принятых в среде образованного привилегированного класса. Возможно, один из первых экспериментов такого рода массовой пропаганды — это патриотические афишки для народа, которые сочинял и распространял в Москве во время наполеоновского нашествия московский градоначальник гр. Ростопчин. Об этих афишках как о ложно понятом и дурно используемом народном духе пишет в „Войне и мире" Толстой.66 Впрочем основную заслугу в изобретении общенационального, т. е. не профессионально-сословного, а всеобщего патриотического русского языка надо отдать A.C. Шишкову, деятельность которого мы хотели бы обсудить более подробно в отдельной главе. Таким образом, тот факт, что Булгарин обнаружил в простом народе любовь к Матушке-России (в отличие от дворянской любви к Отечеству) и указал на это понятие, призывая власть воспользоваться им для „магического управления" - нынче это называется „манипуляцией" - настроениями в низах, не вызывает удивления. Учитывая, что Булгарин был первым профессиональным русским писателем и зачинателем массовой литературы в России, т. е. принимая во внимание тот факт, что он умел писать для простолюдинов и умел извлекать из этого финансовую прибыль, можно предположить, что, как изобретение идеолога, Матушка-Россия была бы не менее жизнеспособной конструкцией, чем сюжеты и персонажи его коммерческой литературной продукции. Во всяком случае и впоследствии брошюры, выдержанные в духе фольклорно-оптимистического патриотизма, пользовались большим спросом среди городских низов - мелких торговцев и ремесленников, а также среди дворни, которая отличалась относительно высоким уровнем грамотности. О народном патриотическом подъеме и соответствующей патриотической макулатуре периода, предшествовавшего Крымской войне, а также о ее (макулатуры) высокой коммерческой прибыльности чрезвычайно интересно писал историк цензуры М. Лемке.67 Интерес к народности, характерный для национального романтизма, представителем которого можно считать и Булгарина, связывается с интересом к фольклору и устному народному творчеству. В официальной идеологии этот интерес привел к созданию категории „народность" как составной части знаменитой триединой формулы гр. С.С. Уварова (в молодости также „западника", человека просвещенного, поклонника немецкой идеалистической философии, знатока Фихте и Гердера). Из всех трех частей знаменитой формулы эта последняя была наиболее туманной и не раз комментировалась администрацией.68 Для Николая I, как можно предположить, этот термин означал лишь то, что именно в простонародье, т. е. в патриархальном крепостном крестьянстве, он находил идеал верноподданичества, тогда как интеллигенция, со всеми ее фантазиями о славянских братьях и национальных корнях, вызывала у него подозрения в идеологической неверности, которую он и стремился всеми силами искоренить. Николай не видел необходимости идеологического воспитания крестьянства и ставил это сословие в пример „шатающемуся" просвещенному слою. Однако, несмотря на августейшие разъяснения, в дальнейшем содержание термина народность становилось все более и более туманным. Следует ли понимать народность как простонародность, т. е. принадлежность к нижнему сословию? Или народность есть то же, что национальный дух и национальное чувство, а народ - то же, что нация?Или же народность надо понимать как демократизм, анти-элитарность, массовую или даже популярную культуру? Или, наконец, народность есть фольклорность, folk culture? Несмотря на эту полисемию, народность была и остается важным компонентом официальной теории культуры. В разные периоды термин наполнялся разным идеологическим содержанием. Не потерял он своего значения и в социалистической культуре. Народность, наряду с партийностью, была провозглашена в качестве главного требования литературы и искусства социалистического реализма.69 Однако при всех различиях идеологического содержания, все версии народности объединяются одним общим свойством: все они являются социальными конструкциями, с помощью которой официальная доминирующая письменная культура определяла то, что составляет по отношению к ней культурно Иное („народ") и тех, кто являлись объектами не только художественного изображения и философской рефлексии со стороны деятелей культуры, но также и объектами идеологической индоктринации и политической манипуляции со стороны власти. Культура доминирующая диктует культуре Иного способы коллективной идентификации. Возникает вопрос, как „народ" откликался на эти проекты большой культуры. В последнее время популярны концепции, согласно которым официальная, например, коммунистическая идеология и советский дискурс суть чуждые, враждебные влияния, которые не отвечают духу русского народа, что советская культура есть искусственное, наносное дискурсивное образование, которое не затрагивает „народную душу", не проникает в „народное сознание". Наше исследование показывает, что это не совсем так. Если можно говорить о существовании „фольклорного", „народного" дискурса о Родине, то это есть фольклор, настолько освоивший и переваривший официальный дискурс о Родине, что он сильно обманывает наши ожидания „самобытности". Не говоря уже о том, что любой фольклор всегда, а уж в наше время повальной грамотности и телевидения и подавно, носит на себе следы обработки со стороны квалифицированного деятеля культуры, хотя бы собирателя народного творчества. По нашим данным, советский патриотический дискурс органично слился с другими компонентами картины мира носителей повседневной русской культуры. Последние исследования в области культуры повседневности, биографические исследования показывают, как это слияние происходило на деле.70 Ниже мы приводим анализ понятия Родины в наивном тексте - автобиографической книге простой советской женщины Евгении Григорьевны Киселевой.71 В отличие от официального дискурса, в котором все риторические элементы - нарративные, стилистические, лексические и пр. — проверены на идеологическую выдержанность и санкционированы доминирующим порядком дискурса, творчество Киселевой - результат „инициативы снизу", крик души, реакция на непреодолимую потребность высказаться. Как и ее язык, позицию Киселевой как автора в нормализованном пространстве культуры следует отнести к просторечию. Просторечие располагается на самой дальней периферии письменной культуры, в той сумеречной зоне, откуда норма представляется необязательной или расплывчатой, а то и не видится вообще. Как выстраивается субъектом „наивного письма" его „просторечная" Родина? В тексте Киселевой (написанном в 1970-80-е гг.) слово родина упоминается не более двух раз, слова отчизна или отечество не встречаются вообще. Тем не менее, тема Родины возникает постоянно, то в одной связи, то в другой. Так, автор все время вспоминает о родных местах и думает о чужбине, анализирует отношения между родными людьми, сравнивает их с чужими, много думает о значении кровно-родственной связи; особое место в ее тексте занимают размышления о современных ей политических событиях: она интересуется внешней политикой, следит за съездами партии и встречами на высшем уровне, сравнивает свое нынешнее относительное благосостояние с бедствиями военного времени. Короче говоря, не употребляя слов Родина и Отечество, она воспроизводит очень многие дискурсивные структуры из тех, которые мы отметили в качестве составляющих метанарратива о Родине. Заметим сразу, что нам не удалось обнаружить в письме Киселевой „Матушку-Россию". Никаких специфически народных ментальных конструкций ее письмо не выявляет. Но зато очевиден захватывающе интересный диалог культуры просторечия с официальной культурой и ее идеологическими конструкциями, документальное свидетельство противоречивого отношения идентификации-отрицания. Как мы надеемся показать, так же как и в „большом" дискурсе, денотатом Родины в письме Киселевой являются прежде всего отношения власти. При этом в целом текст (который мы назвали „наивным письмом", своего рода „самодеятельной литературой") не лишен признаков, которые отличают фольклорное произведение. Например, автор часто жалуется на судьбу, на злых людей: „сичас только слезы да болезнь как не то так другое",72 и эти мотивы перекликаются с мотивами русских народных песен, заплачек. Кроме того, автор часто пользуется пословицами и поговорками, апеллирует к народной мудрости, к авторитету „людей". Это тоже характерно для устного народного творчества.73 Некоторые фольклорные мотивы присутствуют и в способе организации нарратива. В частности, в ее рассказе о том, как сама она трудилась в доме матери, когда приезжала к деревню из города, и как бездельничала при этом ее сестра, слышны мотивы русской народной сказки о двух сестрах - ленивице и радивице. К фольклорным элементам можно отнести и случаи использования магических чисел. Например, в повествовании о пьяной драке между мужем и соседями Киселева рассказывает, как они ломают три двери - две наружные и одну в комнату - чтобы добраться до хозяев, которые укрылись в горнице. Взламывание или преодоление тройной преграды - один из распространенных архетипических мотивов. Хотя не исключено, что три двери - не „архетипическая" деталь, а как раз строго документальная. „Наивные" писатели и художники вообще очень бережно относятся к мелочам повседневной жизни — чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к живописи т. н. примитивов. Однако там, где Е.Г. Киселева повествует о Родине, такие фольклорные мотивы не наблюдаются. Наоборот, можно говорить о достаточно полном усвоении наивным писателем официального литературно-политического нарратива. Здесь кроется, как мы думаем, одна из особенностей советской массовой культуры, а именно, ее способность присваивать, эмоционально прочувствовать, приватизировать общественный дискурс официальной идеологической ценности, придавая отдельным элементам официальной культуры видимость „посконности". В интерпретации наивного писателя величественный официальный нарратив о Родине приобретает карнавализованный характер, и с точки зрения бахтинской смеховой культуры Киселевский патриотизм легко принять за пародию. Однако для автора наивного текста пародийный аспект собственного письма не существует, он актуален только для образованного читателя. Поэтому этот текст ставит большой знак вопроса над всей системой интерпретации, которая представлена образованным культурным читателем. Там же, где последний видит пародию, Киселева описывает абсолютно реальные и нешуточные ситуации жизни и смерти. Интеллигентская интерпретация не воспринимает и киселевскую форму патриотизма. Масштаб этого неприятия отразился в истории публикации рукописи и в той изощренно-вандализирующей редакторской правке, которая к рукописи была применена в процессе подготовки к печати.74 В нарративе Е.Г. Киселевой мы усматриваем переклички с некоторыми нарративами о Родине, которые мы обнаружили в „большом" дискурсе официальной культуры. Именно в этом порядке мы и намерены их рассмотреть: (1) перекати-поле, (2) сыновья Родины, (3) защитник Родины, (4) семья народов, (5) военная мощь Родины. Цитаты из текста Киселевой приводятся с сохранением авторской орфографии. Перекати-поле: „родная кровь, родня, чужая сторона" Е.Г. Киселева - свидетельница и бытописательница распада патриархальных семейных связей. Понятия родного и чужого для нее очень значимы, и поэтому ее текст полон жалоб на родню, членов семьи, близких людей, которые не любят, не жалеют, не поддерживают, хотя именно этого она ожидает от них как от близких по крови. Я никогда недумала что можить такой быть кровный близкий человек одной крови врагом как моя систра Вера, а в душу ей невложиш своё страдания сознавшей моей пережыточности моей беде я немогу в ту сторону смотреть где она идёт, или сидит, у меня не вольно льются слезы кажится от чужого человека легче перенести, и пустить за ветром, так онже чужой.75 есть песня которую сочинил Тарас Григорьевич Шевченко. Люди горю непоможуть а скажуть ледащо (подчеркнуто Е. Киселевой), так и мое горе Наболевшое никому ненужно даже своему покрови.76 Вот и сичас мы вже старые, хотя у миня нету мужа хочу что-бы родычи собиралися у меня и дети дома в большые праздники да и вобще сичас или время такое или я старая без мужа, так смотрит на меня как негодный алимент, разве я такая старая? нет. это стали такые родычи нещитают меня за человека что я без мужа, но какой не муж был Тюричев Дмитрий Иванович все ходили и родычи и товарищи.77 Большое место в ее воспоминаниях занимают описания детства - родной деревни, родной стороны, родительского дома. Во времена ее молодости -тридцатые годы - эти связи „работали": кровь и порядки родного дома крепко связывали людей между собой. Понятия „родной - чужой" Киселева переносит и на мужей. Ее „родной муж" - первый, любимый и любящий, отец ее двоих детей. После войны он заводит новую семью - женится на чужбине, там и остается жить, там и умирает тридцать лет спустя. „Неродной муж" - второй, жестокий „игаист, деспот Тюричев" избивал и ее и детей, пропивал добро, выгонял ее из дому. Это был муж „неродной", потому что они не любили друг друга (у Киселевой любовь и родство неотделимы друг от друга), но, кроме того, и потому, что они не были законным образом расписаны: У меня муж Тюричев неродной он у меня как любовник ему меня нежалко было потому, что я ему неродная жена и мои дети ему неродные [...] а у тибя муж родной и потом он у тибя есть а когда его небудет то и внуки и невестка забудит где ты живеш ясно?78 „Родная бабушка, родная мать, я ему не чужая женщина, не соседка" и пр. - так объясняет Киселева причины конфликтов в семье, недовольства близкими, собственную роль в этих ссорах и свою позицию. Невестка оскорбляет Киселеву, потому что она ей „неродная мать". Внуки не навещают, хотя Киселева им „родная бабушка, выкормила из рукавици". Родные места, дом - это там, где человек счастлив. Чужбина опасна, тяжела. Киселева не так много путешествовала в своей жизни, прожила поч- ти все время в одном и том же месте. Но несколько раз она была вынуждена отправиться в путь. Сразу после войны она поехала на розыски бросившего ее мужа, впервые в жизни прокатилась на поезде, впервые увидела большой город. У мужа оказывается новая жена. Киселева жалуется на них соседке, и та хвалит ее за выдержанность: она сказала этого не пережить, как вам тяжело на серце, но вы ещё терпиливая, но я-бы розколотила-б тут усе что-бы мой муж так зделал, вот видите я в два часа ночи только пришла из работы, колхозние тыкви накрала и варю детям ночу что-бы нехто не видел и задержалася попозже прийти из работы из колхоза что-бы на кормить деток а он женится, ой боже мой у миня розболелося серце за вас, какая вы выдержаная женщина. На это Киселева отвечает ей: да будиш выдержаная у чужой стороне тут могуть и убить меня, а у миня двое детей останутся сыротамы. нада терпеть.79 Чужбина вызывает у нее не просто страх, но прямые опасения за собственную жизнь. Вообще на чужбине не может быть счастья. Первый муж женится на чужбине и страдает от собственной дурости (по мнению Киселевой) всю оставшуюся жизнь. Младший сын тоже женится на чужбине - его подцепила хитрая злая баба. В старости Киселева отправляется (из Ворошиловградской области в Муромский район) навестить сына и его семью и ничего утешительного для себя там не находит: [...] (невестка) дурачит Анатолия (сына. - И. С.), пишет в письме вродиб-то писал Батюшка Петро. что Анатолий Киселев форменный дурак какой же он дурак разве офицеры бывают дуракамы он в Армии был офицер, и сичас у Милиции старший литенант, сколько учился, и окончил десять класов, и в Первомайки учился на Агитаторы, и на машиниста Електровоза и в Чувашии учился на офицерское звание для милиции разве афицеры дураки бывают работают, и кому ты показиваеш это письмо ведь я-же не соседка и не проходящая женщина Я же мать, отето да? А я думаю мой сын живет нормальной жизнею, он здес чужой заехал женился а никому ненужен, некому и пожалуватся от такой жестокой жены и ее матери [...] если он захочит поехать сомной в Первомайку домой у меня уголок для моего сына найдется но он незахотел.80 Таким образом, в книге Киселевой мы находим многие мотивы, которые отмечены нами и в официальном нарративе о малой родине. Однако есть одно существенное различие: отсутствует счастливый конец. Если официальная культура воспевает возвращение к корням и обретение себя на родине, то в восприятии Киселевой об этом символическом возвращении можно только мечтать, но в реальности оно недостижимо. Умерли родители, мужья, умерли сестры, вместе с ними исчезает и сама память о счастливом состоянии родного дома. Никакого интеллигентского „родного оча- га" нет и в помине, возвращаться некуда. Культура, из которой пишет Киселева - это культура городской слободки, рабочей окраины, культура той самой лимиты, которая, в связи с тотальным исходом молодежи из советской деревни, определила подлинное лицо индустриального советского города. Глубочайшее разочарование слышно в голосе Киселевой. Тем сильнее этот контраст с оптимизмом интеллигентского дискурса о возвращении к родным корням, который мы обнаруживаем в нарративе „большой" культуры. Однако самым страшным переживанием опыта чужого для Киселевой стало время войны. Обстоятельства сложились так, что она с двумя детьми - одним шестилетним и одним новорожденным - не успела эвакуироваться и оказалась на передовой, в самом пекле боев. Ужас пережитых там 45-ти дней остался в ее душе до самой смерти. За эти сорок пять дней она потеряла отца и мать, чуть не умерла с голоду сама и чудом не потеряла детей; деревня несколько раз, в ходе жестоких боев, переходила из рук в руки, и все это время она с детьми без пищи и воды просидела в укрытии. Страх по отношению к чужому связался с лютой ненавистью к немцам, от которой она не избавилась и в старости: Вот я читаю газету Труд есть такая стат'я за 2 апреля 1987 г. четверг, и там пишется заголовок по советской лицензии. Действуют установки на ряде Предприятии ФРГ мне кажится коль мы такые были враги начёрта в ними связыватся входит сними в кантакт пусть уже эта сторона Г.Д.Р. и то душа нележить, как вспомниш ихни зеленые шынели душогубы проклятые уже прошло немало времени а их незабыть никогда усю сем'ю нашу погубили.81 Или еще: Сичас сижу и смотрю Телевизор как Брежнев Л.И. в Германии с нашим посолством и ему вручают Хорекен германский руководитель страной орден высшей наградой германской Демократической республики, а также сьехались социалистические страны руководители, смотрю наних все люди как люди, нет разници мижду народамы, а вот
|