АРХАИКА И СОВРЕМЕННОСТЬ 4 страница
«стайных» отношений в этом последнем случае также весьма высока (ср., к примеру, взаимоотношения между Александром и его гетайрами, присущую Александру харизму, его нестандартную для греческих военачальников любовь к коннице, да и устроенные им в Сузах массовые «собачьи свадьбы» и не принятую «на большой земле» практику многоженства). Резкая смена способа государственного устройства и образа жизни в эллинистическом мире по сравнению с собственно греческим (и даже македонским) — лишнее тому подтверждение. Архаика и современность совершенно «волчьих» основаниях. Война делается если не единственным, то, во всяком случае, основным и единственным «достойным» занятием дворянина. Агрессивность поведения становится культурной нормой и утверждается в категориях «дворянской чести». Система воспитания подрастающего поколения сохраняет ряд инициационных этапов, но смысл инициации претерпевает существенные изменения. Она больше не есть путь к изобильному, мирному и прокреативному «центру», а переход от «щенячьей» стадии (паж, кнехт, оруженосец) к стадии полного воинского воплощения, посвящения в профессиональные «волки». Бывший иници-ационный этап (имевший целью, напомню, снятие юношеской агрессии через ее «выплеск» и защиту «общей» зоны от волчьей агрессии: как чужой, так и собственной) растягивается на всю жизнь и становится смыслом жизни1. Данные особенности дворянской системы воспитания сохранились и в более поздние культур- 1 Интересную в этом отношении параллель представляет собой «дружное» принятие монотеистических религий именно военизированными, маргинали-зированными до крайней степени обществами. «Стая» изначально расположена к единобожию в силу самой своей природы. Для германцев, для которых бог военной дружины, боевого бешенства (и «мертвых» воинов) Один/Вотан давно уже оттеснил на задний план не только традиционные прокреативные божества (Фрейра и прочих ванов; кстати, сам способ достижения перемирия в противостоянии между ванами и асами — с обменом заложниками и проч. — также весьма показателен для взаимоотношений на каких-то, очевидно довольно ранних, стадиях между традиционным прокреативным центром и «волчьей» периферией), но и других асов. Принятие строго монотеистической доктрины было всего лишь следующим шагом, причем для вождей и королей — шагом вполне осознанным. Владимир, согласно легенде, специально пригласил представителей трех монотеистических религий на публичный диспут и отдал предпочтение христианству исходя из соображений внутри- и внешнеполитической выгоды. Того же порядка феномен — парадоксально «гладкое» установление христианства в Ирландии, при полной (за редкими исключениями) поддержке королей и военной аристократии и при почти полном отсутствии сопротивления со стороны друидов. Да и в Риме основным рассадником монотеизма всегда была армия (вне зависимости от того, какого рода это был монотеизм — митраизм, христианство или какая-либо другая маргинальная «ересь»). Отнюдь не мистика интересовала «вожаков стай»: они решали вопросы борьбы с остатками традиционного уклада, с влиянием местною жречества, и любая пришедшая со стороны (то есть все из того же Дикого поля) жестко структурированная монотеистическая вера была в этой борьбе их прямым потенциальным союзником. Именно отсюда, на мой взгляд, и проистекает само понятие воинствующей церкви (будь то крестовые походы или газават). Духовные воинские ордена (псы-рыцари, Domini canes), ведущие священную войну, — всего лишь частный случай стратегического альянса между «стайной» военной аристократией и феодализированной монотеистической Церковной иерархией. В Михайлин Тропа звериных слов ные эпохи1. С возникновением профессиональной армии, корпуса профессионального армейского офицерства (в изначальном виде, естественно, чисто дворянского) и институтов профессиональной подготовки армейских кадров (кадетские корпуса и т.д.), множество символических и магических по своей природе иници-ационных ритуалов перекочевало в эту социальную подсистему — причем символика и магичность этих ритуалов носит откровенно «волчий» характер. То же относится и к существовавшим в недавнем европейском прошлом особенностям «гражданского» дворянского образования и воспитания. Непременная Kavalierreise —далекая поездка юноши-дворянина после окончания университета, непременно верхом, непременно за границу и непременно в сопровождении компании равных ему по возрасту и по статусу товарищей — является по сути реликтом ритуальной отправки в Дикое поле. Особенно явным становится данное обстоятельство, если учесть, что словом Reise обозначается по-немецки не только поездка, но и (применительно к эпохе ландскнехтов) служба в наемных войсках. Множество мельчайших и малосущественных на первый взгляд особенностей дворянского быта многое могут нам сказать о природной связи этой касты с ее «волчьими» корнями. Такая, скажем, весьма характерная деталь, как привычка содержать собак дома, выводит на кардинальные ценностные отличия между крестьянским бытом, во многом по-прежнему ориентированным на традиционные общинные ценности, и бытом военной аристократии. О месте собаки в крестьянском быте уже говорилось выше. В дворянском же способе жизни собака (как и лошадь) занимает одно из наиболее ценностных мест, она — член стаи, а потому ее место не только (и не столько) на псарне, но и в пиршественной зале, и даже (в особых случаях) в личных покоях дворянина. Сельский дом дворянина, его поместье, его замок — это прежде всего логово, приспособленный для отдыха и воспроизводства укромный уголок Дикого поля; это одновременно и укрытие в случае опасности, и доминирующий над местностью наблюдательный пункт, и база для собственных набегов2. Жизнь здесь идет по стайным законам, и для ' Ср в этой связи соответствующие поведенческие практики чеченцев, фактически возведенные в период 1993—1999 годов в ранг государственной политики Ичкерии, а также ичкерийскую символику 2 Именно логово, с присущим этому слову оттенком временности, ибо управление земельной собственностью в Средневековье (особенно в раннем) предполагало постоянные разъезды сеньора вместе со свитой по всем «подведомственным» территориям с «потреблением на месте» всего, что можно было потребить Древнерусский термин «кормление» в этом отношении наиболее точно передает этот способ администрирования Границы земельной собствен- Архаика и современность собаки, как для магически «единокровного» существа, полностью проницаема' Собака не в состоянии осквернить «волчьего логова» — в отличие от крестьянского дома, в который ее ни при каких условиях не пустят2 То же касается и практики дефекации в жилом помещении Поскольку для дворянина собственный дом — всего лишь «выгородка» из Дикого поля, то и отправление естественных надобностей в стенах жилья является делом не только не предосудительным, но совершенно естественным В этом отношении дворянская культура — это культура ночного горшка, и то в тех случаях, когда ночной горшок был доступен или возникало желание им воспользоваться Во всех же прочих случаях и этой условностью блистательное европейское рыцарство, как правило, пренебрегало Некую «пограничную» между замком и деревней в отношении к «волчьему» культурному следу область представляет собой средневековый европейский торговый город С одной стороны, он изначально был прибежищем всех маргинальных социальных элементов, «воздух города делал свободным» от всяческих форм феодальной зависимости, и потому на городском пространстве во множестве (в средневековом, куда более скромном, чем теперь, смысле этого слова) собирались разнообразные авантюристы, люмпены и просто преступники Они оставляли человеческий материал для социальных феноменов, унаследовавших массу откровенно «волчьих» черт — вроде преступных сообществ, живущих по весьма своеобразным и довольно строгим законам, очень напоминающим законы Дикого поля Типологическая близость различных «воровских» культур — французской, английской, русской — при всех понятных национальных особенностях давно привлекала внимание исследователей ДС Лихачев в статье «Черты первобытного примитивизма в воровской речи» [Лихачев 1992] объясняет это обстоятельство «общностью примитивного способа производства», в чем нельзя не видеть вынужденной уступки господствовавшим во время ности были, по сути дела, границами законной пищевой территории собственника и его «стаи» (См [Блок 1986 124—128]) Средневековой аристократии (и подражавшим ей более низким по статусу сословиям) свойственно и неоднократно отмеченное литературной традицией «волчье» обжорство, умение и желание наедаться впрок даже при отсутствии реального дефицита пищи 1 Ср классические эпизоды воспитания Гаргантюа у Рабле, где пароди 2 «Так, в частности, русские крестьяне не допускают собаку в избу Еще В Михайлин. Тропа звериных слов написания и первой публикации статьи вульгарно-марксистским взглядам. Однако в то же время следует учитывать, что принципиально маргинальные условия существования, в которые ставит себя преступная субкультура по отношению к доминирующей культуре, типологически отвечают ранней модели «волка» или «волчьей стаи» в Диком поле. Многие поведенческие особенности блатных (вроде крайне низкого порога возбудимости, высокого болевого порога, постоянной готовности к агрессии, высочайшей внушаемости, склонности к хвастовству и «эпизации» поступка и т.д.) и особенности речевого поведения (диффузная семантика, полисемантич-ность, использование слова по преимуществу в его инструментальной функции и т.д., что роднит «блатную музыку» с матом1) прямо восходят к тем поведенческим структурам, которые, судя по всему, должны были быть свойственны «псам» в их исконном виде. С другой стороны, такого рода субкультуры являлись маргинальными и воспринимались как маргинальные и в самой городской среде. Сам же город, великий плавильный котел, горнило и колыбель будущей европейской цивилизации, выгодно сочетал и сплавлял элементы традиционной социальной организации с элементами «волчьей» агрессивности, «стайной» самостоятельности, инициативности и свободы. Лабильная городская («буржуазная», «бюргерская», «мещанская») культура, подстраиваясь и подлаживаясь — до поры до времени — под господствующую военно-аристократическую феодальную культуру, заимствовала ее элементы, подражала ей (хотя бы в области домашних собачек и ночных горшков), но в то же время и перетрактовывала ее на свой «урбанный» и «цивильный» лад. Не случайно в более поздние, уже буржуазные по существу эпохи способ жизни дворянина в городском доме весьма существенно отличается от его способа жизни в сельском поместье2 — вплоть до костюма и манер, не говоря уже о распорядке дня и об основных способах времяпрепровождения. Нельзя не отметить и изменений в социальном статусе мужских обсценных кодов, происшедших в Европе с наступлением ' Мат является непременным составным элементом отечественного блатного арго, однако эта языковая ситуация «не имеет обратного хода». Все, говорящие на «блатной музыке», говорят на мате, но не все говорящие на мате «ботают по фене». 2 Эта новая разновидность «волчьей сезонности» также будет «переварена» буржуа и примет к концу XIX века вид «дачной» культуры, которая всякому мещанину может обеспечить «дворянский» образ жизни сезон — в городе, на лето — за город. Конфликт чеховского «Вишневого сада» (с «мужиком» Ло-пахиным в качестве основного «убийцы» старой дворянской культуры) действительно попал в одну из болевых точек российского общества, переживающего на рубеже веков мощнейший социальный слом. Противоположная по знаку и по авторской оценке, но типологически конгруэнтная ситуация пред- Архаика и современность «буржуазной» эры и с резким повышением удельного веса «городских» элементов в тех или иных европейских культурах. В дворянских по преимуществу английской, немецкой, французской да и русской культурах XVI — начала XVII века мужское обсценное «кодирование» речи было в достаточной степени общепринятым явлением даже в самых верхних социальных стратах. Оно было чаще всего достаточно жестко связано с теми или иными жанрами устной и письменной речи — с театром, с малыми повествовательными жанрами, с эпистолярной речью в тех случаях, когда и пишущий, и адресат были мужчинами. Однако жанровые ограничения навряд ли существенно влияли на частотность употребления соответствующих речевых практик. Причем статус участников коммуникации не играл в этом отношении никакой «ограничивающей» роли — монархи и духовные лица «матерились» ничуть не менее охотно и обильно, чем простые миряне. С приходом к власти буржуазии — как в политическом, так и в культурном смысле — ситуация резко меняется. Зона табуирования мужских обсценных кодов становится значительно шире — практически любое явление, претендующее на статус «культурного» (в буржуазном, мещанском смысле этого слова), в обязательном порядке проходит строжайшую «нравственную» цензуру. Более целомудренного с формальной точки зрения века, чем век XIX, человечество еще не знало. Культура застегивается на все пуговицы и старательно делает вид, что не только самих обсценных речевых практик, но и областей возможного применения оных попросту не существует в природе. Дворянская «вольность языка» вытесняется в маргинальные области культуры, туда, где «урбанность» и «цивильность» не имеют никакого реального статуса, — в армию, в студенческие братства, в холостяцкие клубы. Она становится приметой того модуса речевого (и не только речевого) общения, который на языке официаль-но-«духовной» культуры именуется по-немецки Schweinbruderlei, a по-русски — французским заимствованием амикошонство. Так формируется именно та языковая ситуация, в которой начало XX века застало практически каждую европейскую национальную культуру, — ситуация «воскресшего» резкого территориально-магического размежевания между «правильным», «культурным», «духовным» центром и «грязной», «пошлой», «гнусной и циничной» речевой периферией. Но эта периферия простиралась в XIX веке повсюду, ибо едва ли не каждый носитель языка (мужчина) ставлена во взаимоотношениях Геслинга и фон Вулкова в «Верноподданном» Г. Манна. Здесь речь идет именно о фарсовых, по сути, попытках растущей и «внутренне ущербной» буржуазии встроиться в аристократическую систему существования — чужую, шокирующую «нежную бюргерскую душу», но воспринимаемую как социально престижная. В Михаилин Тропа звериных слов жил в ситуации постоянного «двуязычия» На «культурном» языке он общался во всех без исключения официальных и «культурных» ситуациях, а также в тех случаях, когда участниками речевой ситуации были женщины и дети В чисто мужской же компании, в неофициальной ситуации, обсценная маркировка речи остается непременным атрибутом общения во всех слоях общества (за исключением пуристски ориентированных религиозных сект, чей пример лишь продолжает линию, начатую зороастрийской попыткой «жреческого» реванша) Ибо XIX век старался именно примирить буржуазные добродетели в области «дома и храма» (то есть в сферах жизни, воспринимаемых, особенно в традиционной протестантской системе ценностей, как частные в семье, в религии, в воспитании детей и вообще в «культуре») с дворянскими доблестями на поприще служения государю и отечеству (то есть в сфере профессионального общения, остававшейся в XIX веке практически исключительно мужской)1 Две эти сферы существовали как бы параллельно, не пересекаясь и не взаимодействуя между собой, и всякий мужчина свободно и практически ежедневно переходил из одной в другую, меняя поведенческий модус — так же, как примитивный охотник когда-то менял его, возвращаясь из зоны войны и охоты в зону домашней и прокреативной магии Было бы любопытно оценить столь характерные для XIX века проблемы романтического двоеми-рия или викторианской двойной морали, исходя из приведенных здесь посылок или рассмотреть под этим углом зрения целый ряд соответствующих отечественных культурных практик, относящихся как к XIX, так и к XX столетиям 8. ИЗМЕНЕНИЯ СТАТУСА И СОЦИАЛЬНЫХ ФУНКЦИИ МУЖСКИХ ОБСЦЕННЫХ КОДОВ В ОТЕЧЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЕ ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ XX ВЕКА XX век стал для русского мата (как и для большинства иных европейских мужских обсценных кодов) временем резкой смены как 1 Еще одно интересное исключение, подтверждающее общую тенденцию, — строжайший запрет на обсценные формы поведения (в том числе и речевого) в среде кадровых офицеров немецкой военно-медицинской службы Именно здесь подавляющее большинство составляли выходцы не из потомственных военно-аристократических (юнкерских) династий, а из бюргерской среды (или, как бы это прозвучало в данном контексте по-русски, — из интеллигенции) Напомню, что сама военно-медицинская служба в европейских армиях — образование относительно недавнее и приблизительно совпадающее по «дате рождения» с началом «буржуазной эпохи» Интересный «антрополо- Архаика и современность 37 1 культурного статуса, так и тех социальных функций, которые он относительно неизменно выполнял на протяжении многих и многих веков. Масштабные социальные и культурные ротации, вызванные известными политическими событиями начиная с 1917 года, не могли не привести к не менее резкой смене доминирующих в тех или иных сферах поведенческих практик — в том числе и речевых. Однако процессы, приведшие к установлению нынешней культурно-речевой ситуации в той ее части, которая имеет отношение к мужским обсценным кодам, начались значительно раньше. Существенную роль в изменении функций и общего статуса русского мата сыграло, на мой взгляд, формирование в России фабричного пролетариата. Однако прежде, чем перейти к обсуждению данной проблемы, позволю себе небольшой экскурс в область ряда специфических социальных практик, сложившихся в совершенно иной с формально-социологической точки зрения среде, а именно в среде крестьянской. Вернее, в одной, весьма специфической ее части. Дело в том, что говорить о российской крестьянской общине XVlll—XIX веков без учета значительного количества деревень (и даже целых волостей), живших в основном не за счет сельского хозяйства, а за счет отхожих промыслов, значило бы непозволительным образом упрощать ситуацию. Целый ряд «городских», «буржуазных» (то есть связанных с торговлей, сферой обслуживания и ремесленным производством) профессий существовал в основном за счет приходящей сезонной рабочей силы. Где-то эта привязка была жестко сезонной, как в ситуации с бурлаками или офенями, где-то существовал своего рода «вахтовый метод» (извозчики). Однако в целом сама структура подобного способа существования целых мужских коммун (а отхожими промыслами занималась практически исключительно мужская часть населения «специализированных» деревень) удивительным образом напоминает «волчью сезонность». (Еще одна социальная ниша, в которой «волчьи» формы и нормы поведения сохранились или возобновились в еще более структурно очевидном виде, — казачество. Собственно, казачество — как русское, так и украинское — изначально, видимо, и сформировалось на основе еще живых «волчьих» социальных матриц: по крайней мере, Запорожская Сечь хотя бы отчасти выполняла сходные «воспитательные» функции. Тема взаимосвязи казачества с традицией воинских мужских союзов настолько серьезна и объемна, что гический» материал в этой связи можно почерпнуть из автобиографической прозы Готфрида Бенна, опубликованной по-русски в отрывках в журнале «Иностранная литература» (2000. № 2). В Михайлин. Тропа звериных слов должна бы стать темой отдельного исследования1, — здесь же я позволю себе сослаться только на очевидные «маргинальные» параллели (исходный для русского и постоянно действующий для «сичевого» казачества запрет на землепашество, четко выраженная тяга к «сезонности», запрет на нахождение женщин в пределах Сечи) и на тот (во многом пропагандистский) образ кровожадного и дикого казака, казака-«волка», который сложился в Европе (в особенности после заграничного похода русской армии в 1813— 1814 годах). Сходные методы принципиально маргинализирован-ной «стайной» организации можно встретить у валашских гайдуков (у которых «логова» принципиально располагались на другом берегу Дуная — по другую сторону семантически значимой водной преграды от «человеческих» деревень); в пиратских республиках Адриатики, Мадагаскара и Карибского бассейна и т.д. Ср. также опыт чешских гуситов по созданию «Табора» — «братской» стайной религиозной организации, каждый вступающий в которую обязан был отречься от семьи, сжечь свой дом и положить жизнь на «исполнение Страшного суда» над всеми не-гуситами. Религиозный субстрат в данном случае не должен затенять типологической близости самих этих маргинальных военизированных («Табор»!) структур привычным индоевропейским «волчьим» матрицам. Еще более показателен в этом смысле опыт адамитов, ничуть не менее агрессивных, чем табориты, но еще более маргинализированных и уничтоженных ими. Не секрет, что именно в среде «отходников» разрабатывались разного рода «тайные языки» — вроде языка офеней (базового, судя по всему, для будущей воровской фени), лаборей, «масовского» языка и других. Существующих на сегодняшний день данных2 явно недостаточно, чтобы всерьез пытаться восстановить живые разго- ' Попытка постановки этой проблемы применительно к славянской части Европы предпринята в совместной с А Н Галямичевым статье «Государственная власть и традиции воинских мужских союзов в славянском мире (к постановке проблемы)» [Михайлин, Галямичев 2003] 2 Отечественные исследователи, современные живым носителям данных речевых практик были во многом ограничены как «словарными» методами регистрации феномена, гак и — чаще всего — строжайшими моральными табу, позволявшими разве что эвфемистически описывать реальные речевые ситуации Редкие исключения — вроде афанасьевских «Заветных сказок», впервые вышедших в России уже в наше время, — лишь подтверждают общее правило. Даже статьи, специально посвященные речи уголовников, вроде уже упоминавшейся рабо1ы Д.С Лихачева, старательно обходят эту проблему стороной, фактически лишая воровскую речь ее естественной матерной основы и тем искажая предмет исследования (Ср «К сожалению, фубый цинизм мно- Архаика и современность ворные практики носителей этих «языков». Однако, если исходить из тех функций и того статуса, который эти языки имели в соответствующей речевой и поведенческой среде, очевидно, что им — наряду с неизбежным для всякого профессионального жаргона «терминологическим творчеством» — были свойственны обычные типологические особенности мужских разговорных кодов, вроде полисемантичности и диффузности смыслов. А если учесть традиционное место и традиционный статус русского мата, вряд ли можно сомневаться и в том, что обыденные речевые практики «отходников» (по крайней мере, вне родной деревни, а зачастую, судя по ряду данных, и в пределах оной) были матерными и что мат выполнял в них примерно ту же роль, которую и в XX веке он выполнял в речевых практиках блатных. Фразы ругается как извозчик и ругается как сапожник не случайно стали в русском языке устойчивыми. С формированием фабрично-заводской пролетарской среды на окраинах крупных городов (или фабричных слобод при негородских предприятиях)1 формируется и весьма специфический социально-культурный слой, по ряду особенностей ближе всего стоящий именно к «отходникам». Во-первых, комплектовался он во многом за счет тех же самых «отходников» — особенно в области легкой промышленности, где фабричное производство постепенно вытесняло мелкое, ремесленное2. Во-вторых, после реформы 1861 года, когда подвижность крестьянского населения вынужденно усилилась, мощную базу для фабричного пролетариата составили младшие сыновья из крестьянских семей, чьи перспективы на приобретение сколько-то высокого социального статуса в родной общине были более чем призрачными. Отсюда закономерный вопрос: какие поведенческие нормы должны были быть свойственны достаточно значительным группам молодых (по преимуществу) гих выражений этого рода лишает нас возможности привести более убедительные примеры» [Лихачев 1992: 366]). 1 Этот процесс в более или менее общегосударственных масштабах начи 2 При «старых» мануфактурах (Урал, Тульско-Каширский и Олонецкий В Михаилин Тропа звериных слов мужчин, оторванных от родной среды и оказавшихся в абсолютно «стайной» ситуации фабричной слободы? Единственной в чем-то «параллельной» ситуацией можно, наверное, считать культурную ситуацию рекрутов. Фабричная слобода в России материлась всегда, с самого момента своего возникновения. Бывшие «отходники», посессионные крестьяне и младшие сыновья из многодетных крестьянских семей, очутившись в ситуации перманентной реальности «Дикого поля», строили свою жизнь и нормы своего поведения, исходя из латентно существовавших на протяжении всей истории отечественного крестьянства магических «волчьих» норм Повальное пьянство фабричных, на мой взгляд, обязано своим происхождением тому же самому обстоятельству, «волку» подобает опьянение, точно так же как человеку — трезвость (экстерриториальная зона праздника — особый случай). «Дом и храм» оставались где-то далеко, в родных деревнях — если вообще оставались. В противном случае зыбкая реальность получеловеческой («собачьей») жизни становилась безальтернативным способом существования даже и тогда, когда фабричный заводил семью и начинал жить «своим домом». Речь идет, конечно же, об общей тенденции: подгонка реальных человеческих судеб под какие бы то ни было закономерности вообще есть вещь неблагодарная. Однако повальное пьянство отходников, мастеровых и фабричных (а в устойчивых русских речевых конструктах сапожники и извозчики, как известно, суть образцы не только в ругани, но и в пьянстве) — статистический факт Матерное «говорение» фабричных и прочих категорий «окологородского» населения — также факт, неоднократно засвидетельствованный в первую очередь литературной традицией (сошлюсь хотя бы на известный пассаж из Достоевского, который приводили по очереди едва ли не все исследователи «сниженной лексики» — от Бахтина до Жельвиса). Маркс увидел бы здесь проблему чисто экономического характера — отчуждение человека от результатов его производственной деятельности. Однако прагматически ориентированные российские большевики, которые были плохими экономистами, но зато обладали выраженной «волей к власти», увидели в не успевшем «устояться», «обуржуазиться» (то есть набраться крох той самой «урбанности» и «цивильности», которая в конечном счете спасла Европу от вполне реальной угрозы всеобщей пролетарской революции) отечественном пролетариате совсем другие приоритеты. Они сумели перевести марксизм на доступный язык «стайной» утопии — причем не столько в области идеологии, сколько в области «партийного строительства» — и дали тот самый опыт «перекодировки» философских идей на язык лозунгов, которым не замедлили воспользоваться в других странах как самые ярые Архаика и современность сторонники большевиков, так и самые ярые их противники (вроде Муссолини и Гитлера), включая весь спектр «переходных» вариантов. Существенную роль в маргинализации российского культурного пространства сыграла, естественно, Первая мировая война, в которую Россия вступила с армией, организованной на совершенно иных, чем прежде, принципах. Дворянско-рекрутская модель российской армии образца XVIII — середины XIX века была по-своему прекрасно приспособлена к современному ей сословному обществу. Два структурных уровня этой модели, при практически полной взаимной непроницаемости1, обладали общей логикой существования и, по-видимому, близкими комплексами инициаци-онных процедур [см.: Кожевни 2002; Сергеев 2002]. Рекрут, которому предстояло служить двадцать пять лет, то есть фактически всю активную взрослую жизнь, практически вычеркивался из жизни рода и общины, оставаясь вечным маргиналом даже в том случае, если после отбытия срока службы возвращался в родную деревню. Та система, в пределах которой существовал офицер, конечно, была менее жесткой: однако и в этом случае выбор профессиональной воинской карьеры означал фактический отказ от какой бы то ни было включенности в хозяйственную деятельность. Не случайно формулировки «вышел в отставку» и «уехал в имение» близки едва ли не до взаимозаменяемости: демонстративное принятие хозяйственного статуса равносильно отказу от воинской «судьбы».
|