Желудочковые нарушения ритма. 19 страница
* Произведение Андре Жида (1869 - 1951) о девушке, которую в течение 25 лет держали в заточении в грязной комнате с закрытыми окнами.
Приготовленная для Розали комната в Марне очень скоро тоже будет захламлена, так как она запретит кому бы то ни было туда входить. А я ведь всю душу вложил, оборудуя эту комнату. Ее стены были обиты голубым муаром, шторы такого же цвета, подбиты небеленым шелком, мраморная доска темно-синего терракотового камина поддерживалась фигурками двух женщин-сфинксов. Мебель из светлого дерева, на полу голубые ковры тонкой работы. С каждым днем моя бедная Розали превращалась в женщину, с которой, не будь она моей матерью, я не хотел бы быть знаком, тем более не мог бы ее любить. Она была все еще красива. И, странное дело, когда она покидала свой грязный угол, она, как и прежде, была одета безупречно, даже кокетливо. Она проявляла скупость по отношению к себе и, как только поселилась у меня, отказалась от некоторых вещей, потому что не хотела увеличивать мои расходы. Поскольку я всегда был расточительным, это огорчало меня, часто даже злило, так как принимало у нее форму самопожертвования. Торговцев Марна она предупреждала, что если однажды ее найдут мертвой, пусть знают, что ее убил Серж. А Серж по-настоящему любил Розали, он даже во многом повлиял на мое решение взять ее к себе. Позднее с ней произошел несчастный случай, и именно Серж ее спас, сидел с ней все ночи в клинике, пока не было меня. После этого она не называла его иначе, как своим спасителем. До сорокапятилетнего возраста я никогда не осуждал свою мать. Как-то вечером, после одной из яростных и несправедливых сцен, которые она имела обыкновение устраивать, я подвел итоги: как всегда, я бросался из одной крайности в другую. Мысленно я проанализировал всю свою жизнь и был совершенно потрясен, поняв, что Розали всегда лгала мне, обвиняя меня самого во лжи, хотя я никогда ее не обманывал. Разве что тогда, когда она потребовала, чтобы я поклялся собой в подтверждение того, что мой брат не болен раком. Я поклялся собой, но, когда она стала настаивать, чтобы я поклялся ею, мне пришлось сказать правду. То есть я не дошел до того, чтобы лгать до конца. Я не принимал эту «ложь во спасение». После смертиЖана она сказала: — В сущности, ты предпочел бы, чтобы умерла я, а не Жан Кокто. Я ответил: —Да, — но тут же добавил: — Я также предпочел бы умереть вместо него. Ты и я рядом с Жаном Кокто ничто. Что она сделала, чтобы помочь мне в жизни? Я с сожалением констатировал, что, не считая ее истинной, но тиранической любви, она мне не только не помогала, а, наоборот, всегда направляла по ложному пути. Нужно ли любить свою мать, несмотря ни на что и вопреки всему? До сих пор я думал так. И вдруг я с грустью понял, что больше не люблю Розали. Может быть, родители все-таки должны не требовать обязательной любви, а вести себя так, чтобы их уважали и любили? Наконец я проникся уверенностью, что та безграничная любовь, которую я питал к Розали, исчезла. Когда я сказал ей об этом на следующий день, она решила, что я шучу. Ей трудно было поверить в это, потому что мое отношение к ней не изменилось. Моим желанием по-прежнему было сделать ее счастливой. Увы! Она не могла, не умела быть счастливой. Более того, она не переносила той обстановки счастья, которая ее окружала. Когда гораздо позже я признался своей Жозетт из Кабри, что больше не люблю Розали, она возмутилась. — Вы не летали бы на самолете каждое воскресенье, чтобы повидать ее, и не справлялись бы ежедневно о ее здоровье по телефону, если бы не любили ее! — Жозетт, я больше не люблю свою мать, и, когда она умрет, я не пролью ни одной слезинки. — Я вам не верю! Однако я продолжал молиться, чтобы она попала в рай. Бог часто снисходил к моим мольбам, но порой мог сыграть со мной шутку. Вот, возможно, одна из них. Я узнал, что мать в тяжелейшем состоянии. Лечу из Парижа к ней в Кабри, на юг Франции. Приглашаю священника. Она почти без сознания, ее причащают. Вскоре она поправится, но рассудок ее будет уже не тот, что прежде. Я вспоминаю слова Иисуса: «Блаженны нищие духом...» Ответил ли он на мою мольбу, подшутив надо мной таким образом? В то время, когда я играл Сирано в Лионе, я получил письмо от Розали. Оно начиналось словами: «Мой дорогой Альфред», исправленными на: «Мой дорогой Жан». Альфредом звали моего отца. Когда Розали была здорова, она проводила время за писанием писем. И если мне случалось уезжать, я получал от нее по крайней мере по одному посланию в день. Со времени своей болезни она больше не писала, и моя Жозетт настаивала, чтобы она подала мне о себе весточку. Жозетт оставалась около больной, чтобы поддерживать ее и в то же время определять по почерку ее психическое состояние. Это она заставила исправить «Мой дорогой Альфред», сказав: «Вашего сына зовут Жан, а не Альфред». Из письма было видно, что в первых строчках она обращалась ко мне. Но дальше она снова писала своему мужу. Я так надеялся узнать хоть что-нибудь. Увы! Ничего... Она подписалась: «Твоя любимая женушка Анриетта Маре». Тогда я позвонил Жозетт и просил ее позволить матери писать все, что ей хочется, в надежде узнать правду. Когда я вернулся в Кабри, Жозетт рассказала, что, войдя однажды неожиданно в комнату матери, она увидела, как Розали рвала письмо и поспешно засовывала обрывки в рот. (Это напомнило мне булавки в полицейском участке.) С большим трудом Жозетт удалось уговорить ее отдать эти кусочки бумаги. Она заставила Розали открыть рот и забрала бумагу, которую отдала потом мне. «Нужно, чтобы ты узнал, что твой отец...» — это все, что можно было прочесть. Розали была кроткой и милой. Но ее истинная природа быстро возобладала. С возрастом достоинства и недостатки проявляются все сильнее. Моя Жозетт проявляла беспримерную преданность, твердость и нежность. Но несправедливое отношение моей бедной мамы убивало ее. Я полгода был без работы, следовательно, находился около Розали. Я смотрел на ее лицо, которое теперь было похоже на ее жизнь. Она едва владела своими деформированными руками, и я спрашивал себя, не было ли это знамением, предупреждением. Она умерла 15 августа. Я не пролил ни одной слезинки. Жозетт только в этот день поняла, что я говорил ей правду. А вот Жозетт плакала. Это моя младшая сестричка. Ненастоящая, разумеется, поскольку так распорядилась судьба. Как я уже говорил, Жан Кокто умер раньше моей матери. Это была самая тяжелая минута в моей жизни, вы поймете почему. Я снимался в фильме «Достопочтенный Станислас». Как-то ночью мне приснился сон, что Жан умирает в голубой комнате Розали. Я взял его на руки, спустился в столовую моего детства, положил его возле переносной комнатной печки и возвратил к жизни, массируя ему ноги. Этот сон произвел на меня столь сильное впечатление, что, придя на съемочную площадку, я рассказал его своим гримеру и костюмерше. Чтобы успокоить меня, они стали уверять, что, если видишь во сне смерть дорогого тебе человека, это продлевает ему жизнь на десять лет. Несколько дней спустя мне сообщили по телефону, что у Жана второй инфаркт. Я помчался на улицу Монпансье. Жан снова лежал на кровати в бывшей моей комнате. Я стал на колени у его изголовья. Подвижными были только его глаза, они излучали огромную нежность. Я положил свою руку на его. Он хотел что-то сказать, но я остановил его. Мне было мучительно больно сознавать свою глупость и беспомощность. Жан, значит, я люблю тебя так мало, что не могу тебе помочь, не могу поменяться с тобой жизнями, возрастом, не могу отдать тебе свою силу, свое здоровье! Сейчас приедет профессор Сулье. Не испытывая к тебе той нежности, которая переполняет мое сердце, он тебя вылечит. Он тебя вылечит, он тебя спасет. Мы по-прежнему молчим, моя рука лежит на его руке. Его глаза устремлены на меня. В них нет страха, только доброта и понимание. Наверное, он догадывается, о чем я думаю. Кажется, он благословляет меня. Он должен страдать больше, чем любой другой, потому что более восприимчив. Наконец приехал профессор Сулье, спокойный и уверенный. Он удивился, узнав, что морфий не оказывает действия. Он действительно не понимал или делал вид, что не понимает. Он увеличил дозу. Дважды в день он наведывался к больному. Днем и ночью возле Жана дежурили присланные профессором врач и сиделка. Здесь же постоянно находились Эдуар Дермит, Франсин Вайсвайлер, домоправительница Мадлен и я. Крохотная квартирка была переполнена. Кароль Вайсвайлер тоже была здесь. Друзья заходили узнать о состоянии здоровья Жана. Все старались производить как можно меньше шума, говорили только шепотом. Профессор Сулье просит растирать Жану ноги синтолом, чтобы восстановить кровообращение. Делая массаж, я вспоминаю свой сон. Через несколько дней Жану стало лучше. Он попросил, чтобы мы пошли на премьеру его пьесы «Человеческий голос» в «Опера-комик». Кароль, Дуду и я посмотрели этот спектакль. Вернувшись домой, мы сказали Жану правду: спектакль замечательный. Дениза Дюваль потрясает, она великая актриса, обладающая к тому же очень красивым голосом. Жан счастлив. Все считают, что восстановительный период Жану лучше всего провести в моем доме в Марне, под Парижем, — он одноэтажный, с садом. Но Жан отказывается. По секрету мне сказали, что он не хочет, чтобы я узнал, что он снова курит опиум. -— Скажите ему, что я давно об этом знаю. Скажите также, что только две вещи имеют для меня значение: его жизнь и, его здоровье. И вообще сейчас не время поднимать этот вопрос. Кстати, я рассказал об этом доктору, поэтому он и увеличил дозу морфия. Итак, Жан едет в Марн. Машина «скорой помощи» кажется ему верхом комфорта и роскоши. Он шутит: «Впредь я буду ездить только на машине «скорой помощи»!» Присутствие Жана придает смысл существованию моего дома в Марне. Он устраивает свой уголок, и все преображается. Его комнаты в отеле «Кастилия», на площади Мадлен, в «Отель де ля Пост» в Монтаржи,на улице Монпансье как бы возрождаются здесь. Масляная лампа, на которой он разогревает серебряные иглы для приготовления опиума, возвращает меня во времена чтения «Рыцарей Круглого стола». Я сижу на полу возле его кровати. — Ты не сердишься, что я курю опиум? — Жан, я давно знаю об этом. Я ничего тебе не говорил, чтобы не выдать твоих друзей, которые мне об этом сообщили... Это и есть причина, по которой ты не переехал в Марн раньше? — Да. После первого инфаркта Жан отказался переехать. Когда я узнал причину, было уже поздно. Лечение от наркомании чревато большой опасностью. Он мог умереть. Я понимал это и молчал. Теперь Жан вставал. Я гулял с ним по саду, поддерживая под руку. На нем был его любимый белый купальный халат, шея, как всегда, была туго перевязана платком. Однажды в парке Сен-Клу, прилегающем к моему дому, появились репортеры. Они сидели на деревьях и фотографировали оттуда. Жан был еще в тяжелом состоянии. Просто непостижимо, как можно обладать такой наглостью, таким бесстыдством? Если бы Жан их увидел, это рассердило бы его до такой степени, что жизнь его оказалась бы в опасности. Я отвел его в дом. В газетах появились снимки, сделанные с помощью телеобъектива. Жан походил на них на привидение. Его купальный халат именовался в подписях под снимками «белым бархатным халатом». Вскоре Жан снова начал писать — он делал заметки. Бумажные странички со своими записями он насаживал на железный стержень, укрепленный на деревянной дощечке. Профессор Сулье тоже считал, что Жану нужно вернуться к работе. — Пьеса или книга будут для него слишком утомительными, — сказал он, — нужна какая-то легкая работа, типа корректуры или адаптации романа. Я предложил Жану сделать адаптацию «Ученика дьявола» Бернарда Шоу. Он попросил принести ему перевод Амона. Речь шла лишь о том, чтобы осовременить текст. Жан сделал эту работу без напряжения. Обычно во второй половине дня мы принимали многочисленных гостей: у Мориса Шевалье конечной целью прогулки был наш дом, Ростан заходил к нам по-соседски. Приходили родственники Жана. Сиделка и врачи стали нашими друзьями. Эдуар Дермит жил у нас. Мне хотелось, чтобы эта насыщенная жизнь в окружении друзей длилась вечно. Но, поправившись, Жан вернулся в Мийи-ля-Форе, где я часто навещал его. 11 октября 1963 года. Позвонил Дуду. Жан скончался от отека легкого. За полчаса до этого ему сообщили о смерти Эдит Пиаф. Он очень любил Эдит, но не это было причиной его смерти. Как только он начал задыхаться, Дуду позвонил в больницу Фонтенбло. Кислородные подушки доставили слишком поздно. Жизнь для меня остановилась. Не знаю, как я смог вести машину до Мийи. Жан в своем костюме академика лежал на кровати, которую перенесли в гостиную. Рядом лежала красивая шпага, эскиз которой он сделал сам. Я вспомнил, как помогал Жану одеваться у Франсин Вайсвайлер перед приемом его в Академию. У меня было такое ощущение, будто я одеваю ребенка к первому причастию. Во всем этом было что-то абсурдное и трогательное, наивное и высокое. Сейчас он лежит напротив зеркала большого шкафа. Я невольно вспоминаю, как он заставлял меня входить в зеркала, когда я отправлялся на поиски Эвридики. Как бы я хотел, чтобы смерть взяла меня за руку и действительно провела через это зеркало, за которым витает душа Жана! У его изголовья нет масляной лампы. А то бы я мог подумать, что, закончив курить, он закрыл глаза, чтобы к нему пришли его музы. Я едва осмеливался дышать, так боялся спугнуть их.
Я умер, ты живешь, и, тьму пронзая взглядом, Я думаю, что нет страшнее ничего, Чем вдруг однажды не услышать рядом Биенья сердца и дыханья твоего. Сколько раз, произнося эти строки, написанные тобой до нашей встречи, я надеялся, что мне не придется переживать эту страшную минуту! В доме — газетчики, радио- и телерепортеры. Мне хочется послать их всех к черту и вернуться к Жану. Они крадут у меня драгоценные минуты. Уступая, я чувствую себя подлецом, я презираю себя за то, что сажусь перед камерами. В такую минуту допустимы лишь молчание, уединение. Я переоценил свои силы. Перед телевизионной камерой я не могу справиться с волнением. Губы дрожат, в горле комок. Я борюсь с этой слабостью. Пытаюсь что-то сказать, держусь, чтобы не заплакать. И все-таки не могу сдержать рыданий и, извинившись, поспешно ухожу. Мне обещают вырезать эти кадры. «Пари-Матч» хочет напечатать последнюю страницу из дневника Жана «Прошедшее определенное». Мы с Дуду нашли дневник на письменном столе. Но если опубликовать его последнюю страницу, то это больно заденет одну подругу Жана. Мы выбираем другую страницу, где речь идет о Поэзии. Дуду убит. У него покрасневшие глаза и лицо мертвеца. Франсин и Кароль Вайсвайлер выглядят не лучше. Вечером я предлагаю остаться с Жаном. Но предупреждаю, что я не буду бодрствовать, я буду спать. Возле кровати стоит диван, над которым находится фреска Кристиана Берара, изображающая Эдипа и Сфинкса. Меня окружают предметы, которые мы любовно выбирали с Жаном. Они не все находятся на своих обычных местах из-за принесенной сюда кровати, на которой покоится Жан. Горят свечи, и это напоминает свет масляной лампы. Другого освещения нет. Я стою и смотрю на закрытые глаза моего поэта. Если бы я не верил в Бога, он заставил бы меня поверить в него. Мне кажется невозможным, чтобы такая душа, такое сердце, такой разум перестали излучать свои волны. Я молюсь. Это все та же молитва. Мне не нужно ее менять, потому что каждую ночь я просил счастья для тебя. Неужели Бог посмеялся надо мной? Если счастье в смерти, неужели это оттого, что я просил его для тебя, он заставил тебя пройти через зеркало? Я наклоняюсь и целую Жана в лоб, затем в губы, сажусь на диван очень близко от него. Я не буду бодрствовать, я буду спать. Мне кажется, что ты, лежащий здесь с закрытыми глазами, борешься с неведомыми силами, как делал это, создавая свои произведения. Я так старался тогда соблюдать тишину, что вскоре погружался в сон. Когда потом я просил за это прощения, ты меня успокаивал, говоря, что мой сон тебя вдохновляет, помогает творить. Меня немного смущают твои одежды академика. Я предпочел бы белый купальный халат с пятнами от пепла. Твоя обнаженная шпага меня шокирует, хотя шпага эта мирная. Твои руки не созданы для нее. Твои руки созданы для дружбы и любви. Твои руки — это воплощение нежности и щедрости, простоты и элегантности. Это руки внимательного творца, гениального создателя. Гибкие, подвижные, таинственные, одновременно и необъяснимые и понятные. Твои руки — это руки художника, скульптора, короля. Твои руки — это руки поэта, доброго гения. Они коснулись меня в 1937 году, и я родился. Больше, чем мои родители, ты дал мне жизнь. Ты писал мне: «Я верю в цифру 7. Она всегда приносила мне удачу, и вот уже четыре года мне удается отгонять прочь все невзгоды благодаря нашей встрече в 1937 году, который, ничем не отличаясь для других, дал нам свободу и стал началом новой эры». Эта удача была моей еще больше, чем твоей. Для тебя было бы удачей, если бы я смог осознать, какую огромную привилегию ты мне дал, позволив жить в тени твоего солнца. Если бы я довольствовался этим вместо того, чтобы стремиться блистать самому! Победы над несчастьем — вечным спутником поэта — разве этого не достаточно, чтобы удовлетворить честолюбие? Мне надлежало смиренно служить тебе. Благодаря тебе я родился в мире, где все было лучезарным, в мире, полном дружбы и любви. Даже когда ты лежишь здесь, на этой кровати, твое лицо все еще освещено добротой. Для тебя всегда самой важной была линия сердца. И твоя линия сердца вознесла тебя высоко над всеми модами и стилями. Кроме того, ты всегда опережал время. Думая, что ошибся датой, ты покидал место, а много позже видел, как твои находки входили в моду, но никто уже не помнил, что они принадлежат тебе. Ты неустанно шел наперекор привычкам, сбивал всех с толку своей ошеломляющей и загадочной карьерой. У тебя было много противников, что не помешало тебе идти впереди своего времени, когда ты превозносил талант и поддерживал молодежь, к которой принадлежал и я. Мой Жан, я сожалею, что не научился большему, имея возможность быть с тобой рядом и наблюдать тебя. Мне стыдно за то, что я всего лишь тот, кем являюсь. Лентяи всегда использовали, говоря о тебе, одни и те же клише: чародей, волшебник, маг, фокусник. Причиной тому — твои находки, полвека приводившие людей в восторг. Мне кажется, что одна фраза Паскаля написана про тебя: «Универсалам не нужны вывески, для них нет различия между ремеслом поэта и ремеслом вышивальщика». Некоторые твои поступки остались непонятными, они сбивали с толку, потому что были продиктованы твоим сердцем — честным, безыскусным, неспособным к ненависти. Ты страдал от причиняемого тебе зла, никогда не отвечая тем же. Более того, ты его забывал. Разве не ты сказал однажды: «Удивляюсь, что они помнят то зло, которое причинили мне и о котором я забыл». Еще ты написал на подаренном мне рисунке: «Прости мне зло, которое я тебе не причинил». Жан, я люблю тебя. В моей спальне стоят два твоих бюста из бронзы в натуральную величину. Один из них сделал в начале нашей дружбы Аппель Феноза, второй — Арно Брекер незадолго до того, как ты ушел из жизни. Вот и еще один круг прочно замкнулся... Может быть, это последнее знамение судьбы. Жан, я люблю тебя. Ты сказал в «Завещании Орфея»: «Друзья мои, притворитесь, что плачете, потому что Поэт лишь притворяется мертвым». Жан, я не плачу. Я буду спать. Я засну, глядя на тебя, и умру, потому что впредь я буду делать вид, что живу. Желудочковые нарушения ритма. Это нарушения ритма сердца, при которых источник аритмии расположен дистальнее пучка Гиса.
|